Лопатин Николай “Записки ЗЭКа или спаси и сохрани”

День одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый и т.д., и т.д., и т.д. 

    Через периметр я прошел благополучно, собаки были воспитаны «Чимкентом» и потому пропустили меня, приняв за своего, да я и был своим для них. Кормили меня последний год хуже, чем кого-либо из собак, на спине у меня вместо клички красовался порядковый номер – шестьдесят три, я дрожал от холода и нервного напряжения. Овчарка подбежала, обнюхала меня и завиляла хвостом. Дорога была свободна.

    И вот я уже в Талгаре, – небольшом поселке, в котором живут только вольные поселенцы и менты. Надо пересидеть где-нибудь пока не закончатся поиски, обстоятельства требуют снять зоновский ватник, но время такое холодное, что в своей вольной рубашке я буду выглядеть почти также, как и с проклятым номером на спине. Все-таки телогрейку снимаю на какой-то позабытой Богом и людьми стройке. Руки и ноги начинают дрожать еще сильнее, унять теперь эту дрожь невозможно.

   Почему я бегу? Неужели нельзя было стиснуть зубы и еще терпеть?

   Нельзя, завтра может выйти указ о физическом уничтожении людей моего мировоззрения, а стать безмолвной овцой не имеет смысла, потому что на воле никто даже и не узнает об этом, просто пополню число жертв какого-то там террора, и все.

    Так проходит час. Уже начинаю сожалеть о том, что освободился от зоновского ватника, но он выброшен в глубокий цементный бункер, и вернуть его теперь невозможно.

    Соображаю, что именно на этой заброшенной стройке меня и будут искать в первую очередь, – надо уходить. Искать будут с собаками, которые натасканы на травлю людей, укрыться не удастся, даже если с головой закопаюсь в строительный мусор.

    Приближается время обеда, и меня могут хватиться с минуты на минуту. Нужно прорываться к железнодорожной станции.

    Моя летняя рубашка сразу бросается в глаза. Интересно, в какой стороне водочный магазин, может примут за загулявшего поселенца, – не хватило горючего, вот и побежал в ларек в этой дурацкой, яркой рубахе. Но поселок небольшой, все друг другу давно примелькались, и на меня все равно обращают внимание. Пытаюсь идти спокойно, но ноги не слушают, каждое движение выдает во мне беглеца.

    Впереди стоит наряд милиции, – меня уже заметили, сворачивать в сторону поздно, да и не куда. Одни враги, и не одного союзника. Менты переговариваются с кем-то по рации. Прохожу мимо, и спиной ощущаю подозрительный взгляд. Но меня не останавливают, значит, в зоне еще не хватились. Только бы успеть сесть на поезд.

    Беру билет до Алма-Аты, там, среди людей уже можно затеряться. Мне везет, поезд отходит через двадцать минут. Коротаю время за хозпостройками станции, но и здесь какая-то старуха в рабочей одежде достает меня, и ставит в известность, что делать посторонним тут нечего. Спорить не приходится, отхожу в сторону. Нервы напряжены, как струна.

    Подходит поезд. Молча протягиваю проводнику билет и остаюсь стоять в тамбуре. Проводник любопытства по поводу моей персоны не проявляет, видимо повидал на своем веку всякое. Хочется курить, но кроме куска газеты и щепотки табака ничего не имею, а завонять весь тамбур паленой газетой нельзя. Стрелять не рискую, привлекать к себе внимание недопустимо.

    Открывается дверь, и с вагона в тамбур заходят менты, они сразу же направляются к дядьке с мешком у ног. Тот копается в карманах в поисках документов, следующая очередь моя.

   Начинаю молиться и открываю глаза. Я лежу в своей комнате, а это только надоевший сон.

   Слава Богу!

   

    Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтобы искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти и дам тебе венец жизни. Имеющий уши (слышать) да слышит.

    Откр. 2. 10.

  

И было… День первый 

    Меня втолкнули в дверную щель камеры предварительного заключения, – в щель, потому что дверь в эту сырую, темную нору открыть полностью невозможно, так как ее движение ограничено тяжелой цепью, чтобы заключенные в ней не могли вырваться в коридор группой. В эту щель можно протиснуться только по одиночке, что гарантирует безопасность охране. Впрочем если судить по обитателям камеры, эта предосторожность не лишняя.

    На мне были одеты старенькие дырявые джинсы, байковая рубашка и довольно приличные туфли. В карманах не было ничего, даже те тридцать рублей, которые были зашиты в пояс джинсов, отобрал у меня во время обыска какой-то шельмоватый оперативник.

    Потом в течение этих, тринадцати дней заключения я часто вспоминал о моей заначке, потому что здесь эти деньги могли оказать мне небольшую поддержку, ибо охранники по завышенным ценам приносили к нам в камеру чай и сигареты.

    Впрочем, нужды в табаке я не испытывал, так как с воли постоянно приходили небольшие передачки кому-либо из сокамерников. Лучшее отбиралось работниками охраны, но хлеб и табак доходили до заключенных.

    Моя первая камера была размером пятнадцать квадратных метров, с окошком где-то под потолком, да и оно было чем-то забито или заварено, так что с воли не проникал даже луч света, но зато от этого окна сквозило невероятно.

    Камера была снабжена деревянным настилом, который занимал половину площади.

    Обитатели, сидящие и лежащие на полу, особого внимания на меня не обратили, и я стоял около дверей, не решаясь подняться на деревянный настил.

    Так прошло минут десять. Мне невыносимо хотелось курить и я обратился к одному из парней. Он молча указал рукой в дальний угол. Поднявшись на настил, я увидел лист газеты, на который был высыпан табак, делать крутки из газетной бумаги я еще не умел и мне пришлось немало потрудится пока получилось какое-то подобие сигареты, покурить, толком не удалось, ибо первая крутка рассыпалась у меня в руках. Остатки табака я положил на соседний лист газеты, поняв, что здесь царит строжайший режим экономии.

    В этот день я стал последним новеньким, был уже поздний вечер и мои соседи начали располагаться на ночлег.

    В камере нас набилось человек двенадцать – пятнадцать, теснота ужасная. Была ранняя весна, и ночи стояли еще довольно прохладные. Чтобы согреться, нам, спящим на голом полу, приходилось прижиматься друг к другу, но в той тесноте это было не так и трудно, мы лежали в полном смысле слова, как сельди в бочке, ноги одного упирались в лицо другого, и так по всей площади деревянного настила. Если ночью кто-либо поднимался по нужде, назад вернуться он уже не мог, потому что свободный клочок моментально заполнялся кем-либо уставшим спать на боку.

    Выбывший из спящей кампании претензий не предъявлял, так здесь еще никто не мог знать, какую ступень иерархической лестницы займет в тюрьме тот или иной кандидат в зека, и остаток ночи бедняге приходилось проводить стоя на цементном полу.

    Когда затекал бок, на котором спал задержанный, то для того чтобы изменить положение, приходилось переворачиваться всем.

    Позже к тесноте я привык, угнетало только то, что не было никакой возможности хотя на пять минут остаться одному, хотелось помолиться, выпросить у Господа избавления; но я постоянно находился в присутствии таких же горемык как я, и уйти или спрятаться где-либо не представлялось ни малейшей возможности.

    Так прошли первые сутки.

   

    Проснулся я довольно рано, голова была тяжелая от усталости первой ночи, все тело ныло от непривычки спать в спартанских условиях. Охранники проснулись тоже и громыхали по коридору металлической посудой и тяжелыми сапогами.

    Я был потрясен происшедшем со мною, мое сознание находилось в каком-то тумане. Когда открылась кормушка, и охранник, спросив, сколько человек в камере, начал раздавать кружки с кипятком, я даже не смог подняться со своего места. Кто-то из братвы подал мне хлеб, предупредив, что, эта пайка выдана на весь день. С утра есть не хотелось, поэтому хлеб дождался обеда.

    Заняться было нечем, кто сидел, кто ходил из угла в угол. Время от времени открывались двери и кого-нибудь вызывали на допрос. Всякий раз я вздрагивал от нетерпения, хотелось, чтобы выкрикнули и мое имя, но час шел за часом, ничего не принося мне.

    Подошел обед. Нам раздали металлические миски, наполовину наполненные мутной жидкостью, – это был суп. С мисками нам вручили и столовые ложки, у которых предусмотрительная охрана, отломала ручки, так что остались одни черпачки. Есть такой ложкой горячий суп было невозможно, и все остудив его, пили просто с края миски. Хотя утром я и не съел свой хлеб, его едва хватило на обед, уж слишком мала была эта порция. Обед дополняла кружка кипятка и половинка дешевой карамельки вместо сахара.

    После такой диеты, когда меня вели по коридорам тюрьмы, мне казалось, что пол подо мною раскачивается в такт моим шагам, как палуба корабля. Но это было уже позже, а пока я находился в КПЗ, и все еще надеялся, что меня наконец вызовут, сделают внушение и отпустят домой.

   

    Своего следователя я увидел, только после трех суток. Он уточнил мои данные, сказал что обвиняюсь я в хранении семи с половиной граммов марихуаны, что на два с половиной превышает допустимую норму, и потому срок задержания он продлевает мне еще на десять суток.

    На мои слова сказанные в защиту потребления марихуаны, он отвечал, что с этих пор я являюсь его личным идеологическим противником, впрочем за некоторую сумму он может и пересмотреть свои убеждения, а так как этой суммы я гарантировать ему не мог, то он и остался при своей точке зрения.

  

    Следующие десять суток прошли с относительным комфортом, меня перевели в другую камеру, где было еще двое кандидатов в зека.

    Первый – татарин, лет двадцати двух, довольно доброй души. Обвинялся он в какой-то небольшой краже с завода. Татарин уже имел срок, и потому как более опытный взял надо мною шефство, – объяснял и рассказывал, как надо вести себя в тюрьме. Пытаясь по возможности облегчить и скрасить наше вынужденное пребывание в этом жутком месте, он вылепил из хлеба шашки, учил меня играть в нарды, шутил, и казалось, что его ни мало не волновала собственная судьба.

    К сожалению все его рассказы оказались ни к чему, ибо это была только теория, а практики набираешься на собственной шкуре.

    Каждый день мать приносила ему маленькую передачку, – табак, пару домашних пирожков, две-три конфеты и буханку белого хлеба. Эта женщина уже имела опыт в таких делах и потому несла мало и дешево с тем, чтобы «дачка» дошла до адресата.

    Татарин оставил о себе хорошее впечатление, и мне было жаль расставаться с ним, когда пришло время.

    Второй обитатель камеры был довольно молодым парнем, сидел он первый раз, а попал сюда за торговлю оружием. Взяли его, когда он собирался продать кому-то несколько гранат.

    Он был напуган перспективой срока и жался к нам, как мокрый щенок. Да и мы видели в нем не преступника, а просто перепуганного насмерть пацана. Дела его остались по ту сторону решетки, и здесь его жизнь начиналась заново.

    Меня до сих пор удивляет то, что, столкнувшись с преступным миром, со злодеями, насильниками, убийцами, моя душа не судила их. То, что было в этих людях плохого осталось в той нереальности свободы, и воспринималось мною не более чем слова обвинительного заключения.

    Может мой разум выбрал для себя такую форму защиты, иначе было просто не выжить, но смотря на этих людей, я не осуждал никого, каждый оценивался мною по своему настоящему поведению.

    Дни шли, смена дня и ночи здесь не имела никакого значения, так как сутками, из года в год эти кельи освещались только тусклой лампочкой над дверью.

    От постоянного сна на деревянном полу болело все тело, казалось что меня прибили к кресту, и уже не было сил терпеть эту муку, но отчаяние сменялось надеждой, и я продолжал жить, дышать, разговаривать. Временами я думал, что это не я, а кто-то другой, мой дух был на свободе, а здесь, на нарах, лежало только тело, но я по воле Бога был привязан к этому куску плоти, и постоянно возвращался в него, не имея возможности оторваться и вырваться из этой клетки.

    По ночам я становился на колени и молился, я просил освобождения, но Господь как будто не замечал моих просьб. На всем протяжении моего пребывания в этих местах, я видел руку Божию, которая поддерживала меня, помогала мне, – ответ на любую просьбу был мгновенным, кроме одной – свободы.

    Однажды ночью Татарин проснулся, и, увидев меня на коленях, испугался. Он был первым, кто сказал мне, что христианину все это выдержать будет гораздо труднее, чем просто зеку. Но отречься от Бога ради сию минутной выгоды, даже не приходило мне на ум. Я только крепче сжимал зубы и терпел, зная, что это испытание от Бога, и ждал Его силы и славы.

    Иногда во время молитвы начиналось землетрясение, из всех щелей выползали пауки и тараканы, заключенные в панике бросались к дверям, а я вспоминал, что это уже происходило в жизни Апостолов, но двери не открывались, никто не выводил меня из этой темницы и жизнь текла дальше своим ходом.

    Иногда открывалась кормушка и охранник шепотом предлагал сигареты, чай, марихуану или водку. Цена марихуаны была в двадцать пять раз выше, чем на воле, и так как никто из нас не располагал деньгами, кормушка закрывалась, а мы могли только облизываться.

    Иногда в камеру подсаживали еще кого-нибудь, и этот кто-то сразу нарушал мирную атмосферу, которая сложилась в нашей камере. Нам втроем было довольно хорошо, но здесь никто не интересовался нашим комфортом.

    Марсулов так звали моего следователя, вызвал меня еще раз, чтобы поинтересоваться материальным положением моей семьи, и поняв, что денег не будет, больше меня уже не беспокоил.

    Когда кого-либо из бродяг вызывают на допрос к следователю, то заставляют переобуться, на ноги дают надеть резиновые калоши сорок пятого – сорок седьмого размера, чтобы лишить возможности сбежать где-нибудь по дороге. Эта унижающая человеческое достоинство процедура проделывается всякий раз под пристальным взглядом вороватого мента.

    Ты ставишь на полку замызганного шкафа свою вольную обувь, и берешь вместо нее пару калош, зачастую на одну ногу, а возвращаясь назад, не надеешься встретить свои туфли на прежнем месте. Мне повезло, мои туфли никого не прельстили, некоторые вынуждены были в этих чудовищных калошах возвращаться в камеру, где сразу находился самый слабый, которому они и доставались. Придя из КПЗ в тюрьму в таком виде, этот несчастный более не нуждался в характеристике, «кем он был по-жизни», его вид говорил сам за себя, – он слаб, и его можно заставить делать все что угодно.

    Меня до сих пор удивляет та жестокость, с какой эти люди, которым уготовлена одна судьба, – лишение свободы, относятся друг ко другу.

    На допрос меня возили в районный отдел милиции, там сажали в тесную камеру, где сидячих было мест шесть – семь, другим же приходилось стоять на ногах по несколько часов, ожидая вызова к следователю, а потом этапа обратно в КПЗ.

  

    Он не был похож ни на одного из встреченных мною ранее «бродяг», как здесь ласково именуют людей, которые волей обстоятельств, оказались не в ладах с законом. У него был отрешенный взгляд, и в то же самое время в нем читалась упрямая злоба. Когда я спросил его за что он здесь, он ответил, что убил своего отчима. Равнодушие, с которым он ответил, ужаснуло меня, и я подумал, что если не скажу ему о Господе, у него одна дорога, – в ад. Но он отвечал, что ни о чем не сожалеет, и каяться не собирается, больше говорить с ним было не о чем.

    Позже я вновь встретил его на тюремном карантине, и он спросил меня, почему же мне, праведнику, не помог Бог. Я мог только ответить, – «Значит, я нужен здесь». Он отвернулся и стал доедать свою тюремную кашу.

    Пути Божии неисследимы и, быть может, этот короткий разговор со мною когда-нибудь изменит его судьбу, на все Божия воля. Но у меня на душе осталось чувство, как будто я прикоснулся к какой-то холодной гадине, к жабе или к змее. Позже я еще много раз сталкивался с убийцами, и всякий раз испытывал такое же ощущение, хотелось не только вымыть руки, но и мозги.

   

    В тот же день я познакомился еще с одним «бродягой». Это был высокий, довольно красивый парень, он метался из угла в угол камеры и стонал от стыда. Оказалось, что попал он сюда за изнасилование какой-то старухи. Я не стал ничего говорить ему, он уже был близок к покаянию.

    Иногда мне казалось, что для некоторых вполне бы хватило этих тринадцати суток предварительного заключения, чтобы заставить их опомниться, переосмыслить и пересмотреть свою жизнь. Но закон слеп и в первую очередь имеет цель отомстить своему противнику, и потому вернувшись из заключения, такой человек чувствует, что сам уплатил по счетам, и может уплатить и в другой раз, – пока он имеет срок жизни, он платежеспособен.

    Возвращался я из райотдела в милицейском «бобике», в одной паре наручников еще с одним бедолагой. Он был веселым, общительным человеком, и всякий раз, когда наша машина останавливалась на перекрестке, выкрикивал слова прощания, какому-нибудь удивленному прохожему. Звали его Леха «Хохол». Позже я снова встретил его в тюрьме, и пять месяцев мы провели с ним в одной камере.

    

День второй

    Наконец наступило утро четырнадцатого дня моего заключения. Охранник выкрикнул мое имя, и я с надеждой на освобождение вышел в длинный коридор. Там уже сидели на корточках у стены человек тридцать. Мне тоже приказали сесть рядом с ними, а охрана переходила из камеры в камеру, выкрикивая новые имена. Так формировался этап «на кичу» – тюрьму.

    Когда собралось человек сорок, нас построили по одному и стали выводить в крытый дворик, где уже стояла машина с зарешеченным фургоном, в который нас всех под прицелом автоматчиков и старались запихнуть.

    Теснота была такая, что невозможно было дышать. Сделать полный вдох в этой машине было неисполнимой мечтой, каждый маневр водителя ощущался всем телом, но несмотря ни на что настроение у всех было приподнятое. Для каждого из нас эта смена отупляющей камерной атмосферы казалась почти благом.

    Какой-то азербайджанец при каждом толчке машины вспоминал мать водителя и грозился посчитаться с ментами на том свете. Я понимал, что он не шутит.

    Наконец машина остановилась на тюремном дворе, и нас по одному стали встречать местные охранники. Снова всех усадили на корточки вдоль стены, и начали проверять личные дела.

    От нервного напряжения у меня начался сильный озноб, руки и ноги дрожали так, что на меня обратил внимание тюремный фельдшер. Он констатировал диагноз, – «алкоголик», но здесь просохнешь.

    Каждого вновь прибывшего отправляют в карантинную камеру на трое суток. Перед тем как отправить туда, новенькому нужно сдать на анализ кровь фельдшеру, потом какой-то «бродяга» из хозобслуги делает два снимка с порядковым номером над головой, один в фас, другой в профиль. Вид у меня на этих снимках получился довольно зловещий, я не брился уже больше двух недель, почти не спал, похудел и был похож на дикаря.

    После всех этих процедур нас повели по длинным, мрачным коридорам, вдоль которых по одну и по другую сторону были тяжелые двери с открытыми кормушками. Из этих кормушек выглядывали бритые головы обитателей камер. Все это напоминало чудовищную баню, так как бритые головы дополнялись полуобнаженными телами, что и создавало такое впечатление, да еще духота, как в парной. Воздух был пропитан потом, тюремными щами, воняло тяжелой дезинфекцией и паленой газетой.

    Наконец выбор охранника пал на какую-то дверь с запертой кормушкой. Нас снова усадили вдоль стены и предоставили самим себе.

    Из открытых кормушек постоянно высовывались чьи-нибудь руки, и голоса их хозяев о чем-то умоляли. Только несколько времени спустя я понял, что так работает тюремная почта, но тогда не мог взять в толк о чем нас просят. Иногда кто-нибудь из нашей группы вскакивал на ноги, брал из рук просителя пакет или записку и быстро передавал в соседнюю камеру. С места срывался охранник и тяжелой резиновой дубиной восстанавливал порядок.

   Вдруг из одной кормушки высунулась голова и, указывая рукой на парня изнашей группы, стала орать: «Петух! Петух!» Парень вскочил и побежал куда-то вдоль коридора, следом за ним бросился охранник. Из всех кормушек стали высовываться похотливые рожи, и с любопытством спрашивать друг друга, кто это, который побежал. Вскоре уже вся тюрьма готовилась принять «ломанушку», – так здесь называют тех, у кого сдали нервы от издевательств сокамерников, и он после прогулки отказывается возвратиться в свою камеру.

    Судьба такого отчаявшегося ужасна, его переводят в соседнюю камеру, где отношения к нему еще более суровое, или отправляют на «обиженку», т. е. к тем, кого в тюрьме «опустили». Их содержат отдельно от других заключенных до перевода в зону, а там неизбежно узнают о его положении в тюрьме, и весь кошмар для несчастного повторяется с еще большей силой.

    Эти люди лишены тех минимальных прав, которые имеют обычные заключенные. Они отвержены «братством зека», к ним относятся как к прокаженным, у них отдельный стол, посуда, прикосновение к их кружке, ложке, одежде – недопустимо. Они прислуга за все, объект издевательств и насмешек.

   

    В карантинной камере нас было около десяти человек. Тяжелые двухъярусные металлические нары без матрацев, металлический открытый шкаф для посуды, железный стол на шесть человек, в углу пятак и обшарпанная раковина.

    Азербайджанец, с которым я ехал в одной машине сразу же связался с кем-то из своих знакомых, и в камеру «подогнали» чай, табак, марихуану. Когда заваривали чай, меня поразило то, что носовой платок, который использовался вместо дров, горит и не сгорает. Такого Божьего чуда я никогда раньше не видел, пол-литровая кружка уже закипала, а носовой платок и не собирался превращается в пепел, его притушили, чтобы можно было использовать в следующий раз, и это чудо никем не было замечено кроме меня, и я понял что Господь здесь, и что он благ и к неблагодарным и к злым.

    Наверное нигде в мире так не раскрываются слова Писания, как в тюрьме, каждое слово сказанное Христом, тут имеет вес, обретает новое значение и смысл. Не один раз я понимал, что Господь тут, рядом, стоит и смотрит на нас; Он как верный помощник, только ждет, чтобы Его попросили, а если не догадываются этого сделать, Он сам выходит навстречу. Присутствие Божие здесь очевидно и меня всегда удивляло то, что никто этого не замечает.

    Чай был предложен всем, и каждому досталось по несколько глотков, мне в первый раз за две недели удалось покурить марихуану. Я даже немного опасался, так как моя новая реальность не блистала благополучием, и рассматривать все ее аспекты не очень хотелось. Но в этот раз действие марихуаны оказалось успокаивающим, я смог вырваться из своей клетки, и хотя по-прежнему лежал телом на железных нарах, мой дух был где-то в горах, с Моисеем. Он говорил, что мне нужно набраться терпения, что все мои испытания нужны для славы Божией, и что все закончится благополучно, потому что Господь будет со мною. Я еще раз возблагодарил Бога за этот дар и немного успокоился.

    Все мы были новыми поселенцами в этой камере, кроме какого-то злобного типа, – он жил здесь уже месяц. Держали его тут так долго потому что, как он говорил, не даст ментам ни капли своей крови. Не знаю почему, но насильно этот анализ у него не брали, хотя в таких местах не слишком считаются с твоими желаниями.

    У него была длинная густая борода, он сидел, и проклинал правительство и ментов, создавая в камере тяжелую, недобрую атмосферу. В шкафу у него были насушены сухари из темного тюремного хлеба, – он говорил, что это его запас на случай голодовки.

    Думаю, что у него были свои причины не идти в общую камеру, но на меня его вид действовал угнетающе, и поэтому я предложил ему простить тех ментов, которые так ему насолили. Это сразу могло бы поправить его настроение.

    Мои слова сразу вызвали большой интерес у одного «зека», звали его Игорем. Он был высокомерен, жаден, презирал всех, кроме себя, и очень обрадовался возможности высмеивать меня, чтобы на моем фоне казаться значительнее, умнее и выше. На его покусывания я старался не реагировать, что в его глазах казалось слабостью, а тюрьма слабых не любит.

    Сидел он за обман на толкучке, и считал себя воровской интеллигенцией. В тюрьме у него был какой-то знакомый «авторитет», и поэтому он думал о себе, как о фигуре значительной, а моим авторитетом здесь был Господь, поэтому я был безопасен.

    Так прошли три дня – чай, анаша, табак.

   

    Наступил четвертый день, – всех нас вывели в коридор, кроме того мрачного типа, он так и остался сидеть со своей злобой и с сухарями.

    Каждого по очереди вели знакомиться к «куму», так здесь называют начальника оперативного отдела. Долго он никого не задерживал, спрашивал у новенького сотрудничал ли он с милицией и, получив отрицательный ответ, называл охраннику номер камеры, куда тот и сопровождал нового жильца после этого собеседования.

    Я попал с Игорем в одну «хату», к «рядовым» ворам, но здесь выбирать не положено. Перед нами распахнулась дверь 2:8 – первоходка, и мы оказались под прицелом сорока с лишним пар внимательных глаз. Игорь присел на корточки у двери, я последовал его примеру. Чувствовал я себя тогда, как младенец, которому надо учиться ходить, говорить, заново строить свои отношения с новым, незнакомым миром. Первым подозвали для беседы Игоря, минут через десять велели подойти и мне.

    Старший по камере «пахан», был добродушного вида татарин, сидел он за кражу, и уже не впервые. Пальцы его рук были искалечены какой-то болезнью и почти не двигались, потому я, не дожидаясь вопросов «пахана» спросил сам, неужели его устраивает такое положение с руками, а если нет, то почему он не просит исцеления у Господа.

    Такой поворот был в этих стенах столь неожиданным, что татарин даже забыл задать мне определенные ритуалом вопросы, только узнал по какой статье я попал сюда, и определил меня во вторую «семейку», опять вместе с Игорем. Так началась моя новая жизнь.

   

    Наша камера была довольно просторна, метров тридцать, яркая лампочка над дверьми дополнялась дневным светом, который просачивался из окна. Хотя на окне и были «реснички», то есть наклонные металлические жалюзи, но две или три полосы были выломаны, потому пару часов в день сквозь эти щели пробивался солнечный свет. На большом возвышении, открытый с двух сторон, располагался пятак, напротив него стоял сварной металлический стол. Вдоль одной и другой стены были возведены двухэтажные нары. Над столом висел железный шкаф, для красоты, как я тогда подумал, прикрытый какой-то грязной тряпкой. Вот и все жалкое убранство этого подобия жилья.

    Мне выделили место на втором этаже нар. Почти пустой, липкий от грязи матрац, не мог смягчить металлические полосы, из которых были сварены эти ложа. Одна полоса, как раз у меня под спиной, была выломана, и на ее место чьи-то руки привязали деревянную палку. Эта палка нещадно давила мою спину, но выбирать не приходилось, и потому я лег и попытался уснуть. Спина затекла уже через десять минут, жаловаться было некому, и я пытался смириться с этой давящей болью. Вставать не хотелось, я устал и был подавлен своим нынешнем положением, мучительно хотелось в туалет, но при таком окружении множества людей, не мог заставить себя это сделать, – просто лежал и чувствовал, как трещит мой мочевой пузырь.

    К вечеру терпеть стало невмоготу, и я сполз со своей шконки. С непривычки не смог сразу попасть разутыми ногами в свои туфли, и моментально отметил на себе несколько неодобрительных взглядов. Это было нарушением камерного порядка, – стоять босыми ногами на грязном полу недопустимо, – но было уже поздно что-нибудь исправить. Кое-как дополз до пятака и снова почувствовал всею спиной напряженное внимание сокамерников, понимая, что снова нарушаю какой-то камерный обычай. Желание сразу пропало, я постоял пару минут на этом пятаке, и ничего не сделав, опять взобрался на свое место. Положение было отчаянное.

    Я знал, что каждый мой шаг, каждый поступок фиксируется и оценивается, я понимал, что нарушаю кем-то заведенный ритуал, но как поступать в этом мире, чтобы не ломать привычных для него традиций, еще не знал. Здесь и нельзя научиться этому не набив себе шишек.

    В тот же вечер меня пригласили на соседнюю шконку попить чаю. Я понимал что мне пока ничего нельзя пить, но отказаться от приглашения не мог, это могло оскорбить сокамерников.

    Пригласивших меня было человек шесть и, судя по всему, чувствовали они себя здесь неплохо. В одном я с трудом узнал Леху «Хохла», он был побрит налысо, видимо спешил поскорее освободиться от всего напоминающего вольную жизнь. Он меня узнал сразу, и тем объяснилось их гостеприимство. Другого, с наглыми глазами, звали Нурик, таджик. Сидел он за дедовщину, это был жестокий, безжалостный человек. Меня он стал называть «батей». Я сразу понял, что позже это прозвище он захочет изменить, я не собирался завоевывать камерный авторитет, и потому «погоняло» досталось мне не по праву.

    Меня попросили что-нибудь рассказать, а тем временем мы все сидели и пили чай, – каждый из собственной кружки. Иногда процедура чаепития прерывалась, все накрывали свой чай рукой, а я никак не мог взять в толк зачем это делается, и продолжал отхлебывать из своей кружки. Нурик сделал мне замечание, – кто-то пошел в это время на пятак, – а я продолжаю пить чай. Это, по его мнению, было нечистоплотно. Мне сразу вспомнились слова Спасителя, как Он сказал фарисеям о том, что прежде надо очистить свои души, тогда все у них будет чисто.

    Об этом я и рассказал. Все оторопели от моей наглости, и не нашлись что отвечать. На чай больше никто из них меня не приглашал.

    Так закончился первый мой день на новом месте. Ночь я почти не спал, мешали постоянные выкрики из окна, – кто-то кого-то вызывал, что-то просил, и так без конца. Эти звуки тюрьмы сливались для меня в один стон, в котором я отчетливо слышал; – «Христос – помоги! Христос – спаси!». И так случалось всякий раз, когда голоса всех «бродяг» сливались в один. От этого стона стыла кровь в жилах, казалось что этот вопль отчаяния должны были слышать все, но через пару минут он рассыпался на отдельные крики, и жизнь тюрьмы продолжалась дальше, подчиняясь своим мелким, сиюминутным интересам.

    По утрам открывалась дверь, и охранник приглашал «бродяг» на прогулку. Шли не все, в камере оставалось семь – десять человек, и это был час отдыха.

    На первую прогулку я не пошел, так как от боли в мочевом пузыре уже почти не мог пошевелиться. Когда большинство моих соседей ушли, снова пополз к пятаку, но опять без результата. Я не знал, что мне делать, помощи ждать было неоткуда.

    С прогулки все пришли с тюремными новостями, пахан нашей семейки принес немного марихуаны, и угостил меня и Игоря. Мы сидели на нижних нарах, Сергей, так звали «пахана», стал меня о чем-то расспрашивать, но ответов моих не выслушивал, потому что из решки, – окна дежурный коногон, так здесь называют почтальона постоянно кого-нибудь вызывал.

    Коногон, дежуривший у кормушки, выкрикивал номер камеры, «погоняло» и какое-то сообщение или просьбу. Просьба тут же передавалась в решку, подтверждался прием, и на минуту другую наступала тишина.

    Сергей снова о чем-то меня спрашивал, я открывал рот, чтобы ответить, но он тут же опять прерывал со словами: – «тихо, идет бомбежка!».

    Все это напоминало мне чудовищный фильм, не было похоже на реальность. Мы сидели на грязном и пустом тюремном матраце, за серой, разрисованной каким-то тюремным художником, простыней, напряженно прислушивались к тюремным бомбежкам и курили первосортную марихуану. Со стороны пятака каждые пять минут раздавался выкрик: «С чайком повремените!» – и все это сливалось в какофонию, которая мешала сосредоточиться, доводила до отчаяния, и деться было некуда.

    Когда я вернулся к себе на место и сквозь щели ресничек увидел горы, то чуть не застонал от несправедливости, по которой попал сюда. На склоне горы опять стоял Моисей, зачитывал Книгу закона, и в ней не было сказано ни слова моем грехе. Я это четко понимал и негодовал на мое настоящее положение и на власти отправившие меня сюда. Я верил, что эта несправедливость должна разрушиться, как и любая диктатура, заставляющая людей мыслить и поступать по своим стандартам, где каждое движение в сторону строго карается. Я был свидетелем зарождающейся демократии, видел как сдается твердыня за твердыней, и ждал со дня на день своего освобождения.

    Рядом со мною сидел Игорь и пыхтел от злости, – косяк пришлось делить на всех, и в его голове зрел план, как можно избавиться от лишнего курильщика. Минут через десять он наконец придумал, и свесив голову на нижние нары, сказал; «Попу не стоит давать, когда я был в Латвии, они мне даже улицу неправильно указали».

    Так как никто из сокамерников в Латвии не бывал, то все заинтересовались таким фактом, и каждый стал припоминать какой-нибудь случай, который произошел с его знакомым в Латвии. Сошлись на том, что все латвийцы фашисты, и мне, наверное, поделом, что я попал в казахстанскую тюрьму. Но и Игоря тоже выкупили, каждый понимал, что им двигала только жадность.

    Характер человека, все движения его сердца, в тюрьме становятся открытой книгой. В этой напряженной атмосфере видны едва заметные штрихи и оттенки характера каждого. Здесь можно безошибочно читать мысли друг друга, и от этого чтива еще больше обозляться на судьбу и вынужденное соседство. Такое чтение опустошает разум и душу, нужно иметь ни мало сил, чтобы не выйти на свободу законченным циником.

    Новое «погоняло» ко мне сразу прилепилось, чем был ранен Нурик, назвавший меня «батей». Он затаил теперь обиду за свою досадную ошибку, и стал моим новым недоброжелателем. Нурик был причислен к первой семейке и потому пользовался в камере авторитетом, что теперь еще больше затрудняло мое положение.

    На утро третьего дня я не знал, куда деваться от боли, и обратился к Сергею, объяснив, что уже третьи сутки не могу сходить в туалет. Он обещал помочь, и подойдя к кормушке стал вызывать охранника. Тот не подходил довольно долго, видимо понимая, что последует какая-нибудь просьба. Узнав, что нужен врач, ушел.

    У меня мутилось сознание, а врач все не приходил. Так прошел час, все позабыли о моей просьбе. Я снова напомнил Сергею. Он подошел к дверям и заорал на продол: «человеку плохо!»

    Охранник ответил, что врачу он сообщил, больше звонить не пойдет. Тут уже возмутилась вся камера, кто-то схватил алюминиевую кружку, и стал стучать ею по решетке перед дверью. Стуком заинтересовались соседние камеры, и узнав что нужен врач, стали тоже стучать кружками и тарелками. Через пять минут гремела уже вся тюрьма, соседний корпус тоже присоединился к нам, а я лежал и чуть не плакал от благодарности этим людям, они стали моими союзниками, объединившись против общего врага – равнодушия, иногда гром затихал, из соседних камер спрашивали нужна ли еще поддержка, и узнав, что нужна, продолжали этот грохот неповиновения.

    Почта функционировать не могла, жизнь тюрьмы прекратилась, подчинившись главному – требованию врача. Охранники бегали по коридорам, запирали все кормушки, чтобы, хотя немного заглушить грохот, но каждая камера умеет их отпирать, тяжелые кормушки, громыхая снова отворялись, еще более увеличивая шум.

    Наконец в кормушке появилось встревоженное таким вызовом женское лицо, и поинтересовалось, кому нужен врач. Я сполз с нар, и подошел к дверям, двери открылись и меня вывели в коридор. Охранник провожал нас до самого кабинета, помахивая длинной резиновой дубиной.

    Кабинет оказался темной, грязной норой, но теперь я мог рассмотреть его хозяйку, и мне сразу стало понятно происхождение слова «шельма», иначе выражение ее лица нельзя назвать. Она была застигнута врасплох, ей бы хотелось вот так и сидеть, никуда не выходя и ничего не делая. И вдруг такой настойчивый вызов.

    «Что случилось?» – спросила она, со страхом понимая, что если это что-либо серьезное, то она помочь ничем не сможет, так как просто не компетентна в медицинских вопросах, и рано или поздно это должно обнаружиться. Поэтому она и не выходит на вызов, старается оттянуть хотя лишний час, лишний день, лишний год, полагая что все рассосется само по себе. Мне до сих пор страшно, что этот человек сидит в своей норе и ведет прием пациентов, – какая-то чудовищная карикатура на врача.

    Узнав, что нужно поставить катетр, подала его мне и сказала чтобы я попробовал это сделать сам, и чтобы я не вызывал ее в другой раз, может отдать мне его с собою в камеру.

    Установить катетр пришлось все-таки ей, увидев сколько мочи вышло с меня, сказала: «Еще несколько часов и тебе хана».

    Катетр с собой я не взял, а в камеру пришел повеселевшим и благодарным всей братве.

 

День третий 

    Мамед был неплохим бродягой. Нрав у него был легким, Мамед зачастую снимал напряжение в нашей хате своим веселым беззлобным характером. И он всем нравился. Мамед был истинным южанином. Он знал толк во вкусной пище, марихуане, в доброжелательной атмосфере, которая сопровождала его и его спутников даже в этих мрачных местах. Он был заводилой, любил петь, любил порассуждать.

    Иногда Мамед брал в руки оцинкованный тазик, и отбивая на нем ритм, начинал петь какую-нибудь блатную песню, и вся камера сразу затихала, потому что Мамед пел с чувством, и его концерты сразу снимали то напряжение, которое накапливалось в камере от вынужденного общения друг с другом.

    В этот раз Мамед подсел к кормушке и стал петь не только для хаты, но и для всего продола. Пел он удивительно хорошо, все бомбежки прекратились, и тюрьма слушала его. В песне сквозило отчаяние, сожаление тоска. Тюрьма замолчала, – она стала единым организмом. Бродяг соединила его песня, каждый думал о своей судьбе, и менты задрожали от этой солидарности.

    Первым в панику впал дежурный по продолу. Он стал орать чтобы Мамед замолчал, но он продолжал петь, а бродяги молчать. Им было известно что-то такое, чего не знали менты, а менты не имея возможности это понять, запаниковали, смутно предчувствуя в этом молчании опасность для себя, для существующих порядков и устоев.

    Нашу кормушку захлопнули, а Мамед только возвысил голос. Захлопали и соседние кормушки, но тишина от этого только усилилась, все хотели чтобы пения Мамеда не оборвали ссоры с дежурным. И Мамед пел.

    По коридору затопали сапоги, дежурному на подмогу прибежал еще кто-то. И они уже вдвоем или втроем начали что-то орать, угрожая и пытаясь сбить этот ритм единства.

    Мамед допел, и с достоинством отложив свою «гитару», начал сворачивать крутку. Менты вздохнули с облегчением и стали открывать запертые кормушки.

 

    Он ограбил какой-то ларек. Украл не много, ни мало, бутылок сто одеколона. И зачем он ему только был нужен, – ума не приложу… Одеколон этот он спрятал на антресолях. Но… не его бы мама, думаю алкоголичка. И эта, его мама, найдя его одеколон, была столь напугана, типа – это не я, что пошла в милицию, и так прямо и сказала: что это не я.

 Вот его и повязали.

 А прикиньте он еще и стихи писал – “Деушка в белам платье”.

 Но все равно человек был далеко не плохой. Это он первый сказал Лехе, чтоб у тебя от нашего сахара срака слиплась.

 

    Хотя и утверждается, что на киче уважается голова, а не кулаки, но это не совсем так, – уважается воля, злая или добрая, но уважается сила воли, дар генетический, а не приобретенный, – инстинкт к главенству. Доброй тут нет, а потому уважается злая. В хату прибыл казах, как его черта-диавола звали, уже не помню, но только крученный он был, как Назырбаев. Он старался показаться всем душой-человеком, а внутренность его была мелочна, зла и жестока. Не знаю, соображал ли он что-либо из восточных кулачных искусств, или только делал вид, но воля у него была. Серьезный был парень. Не дай Бог что-то сказать против его авторитета. Прикажет – убьют.

    Волновался он, идя на суд, но ко мне даже не почесался подойти за амулетом. Не понимал он этого и все. Может этим, и подчинил себе хату.

    В красном, блатном углу устроил себе междусобойчик, пил чай, курил сигареты с фильтром, не брезговал и «дрянью». Но это было все так, просто для того, чтобы хата его уважала, выпендривался, а интересовала его только власть, сытая жизнь и чистые простыни, – здесь он был смят. Чистых простыней не было, сытой эту жизнь назвать нельзя, – осталась только власть, но не та, о которой он мечтал. Не цивильная, обтесанная иллюзорной свободой, а грубая и жестокая. Которая тотчас отвечает раболепием и всем видно ее основание.

    Он бы хотел управлять людьми из кабинета, и чтобы на стене висел чей-либо портрет, который загораживал бы его от глаз посетителей. Здесь была не его среда. Поэтому он удовольствовался только парой джинсов от какого-то бедолаги, да туфлями от другого. Кто-то из мелкоты выстирал ему белую рубаху.

    С тем он и отправился на суд.

   

    Раз в десять дней хату ведут в баню. Баня помещается в темном, грязном подвале. В предбаннике, за огромной решеткой, сидит хозбандит и выдает каждому зеку по тоненькому кусочку хозяйственного мыла.

    Мыло он режет огромным тесаком, и все уговаривают его, чтобы дал кусок покрупнее, так как нужно постирать белье, но мыло лимитировано, потому уговоры на хозбандита не действуют.

    Бывает так, что кому-нибудь мыла не хватает, и тогда бедолага должен ожидать мелких обмылков, времени выстирать рубашку и трусы у него не остается, потому что минут через двадцать дежурный мент начинает орать чтобы все построились, и затягивать время становится опасным, – у мента в руках тяжелая резиновая дубина, а против такого аргумента спорить бесполезно.

    Возвращаемся назад в мокром белье, сменки почти ни у кого нет, но настроение приподнятое – все-таки хоть какие-то полу вольные впечатления.

   

    Никогда не забыть мне тюремных позывных: – «Ой, ёй, ей – два семь. – Ой, ёй». В самом этом звукосочетании уже заложен призыв или мольба о помощи. И всякий раз, когда позывные раздавались из решек, я знал что просящий обязательно получит, потому что невозможно отказать на этот сигнал SOS – «Ой, ёй, ёй».

    «Ой, ёй, ёй» – и хату грели табаком. «Ой, ёй, ёй» – и у нас была марихуана. «Ой, ёй, ёй» – и нам слали чай.

    В этом «Ой, ёй, ёй» – было все: и тоска, и мольба, и благодарность. Научиться этому «Ой, ёй, ёй» – на свободе невозможно, только тот, кто прошел через эти стены, может до конца понять его смысл.

    А за позывными следовала просьба, волнообразно затихая, и вновь усиливаясь звучанием, как шум ветра, или вой волка.

    Тоска, мольба, отчаяние.

   

    Я сидел в камере, называемой первоходкой. Ее обитатели ожидали только первого срока и потому имели не так много знакомых в этом месте.

    Мы нуждались во всем. У нас не было бумаги, не то что для записок, но даже для туалета, потому наши матрацы были почти пусты. Нам не хватало табака, не говоря о сигаретах и чае, шариковая ручка была только у «Шала» – пахана камеры.

    Шал – по-казахски означает уважаемый, руководил камерой на равных с Абдулой, – тем татарином, у которого я проходил свой первый тест. У них не было никакой конкуренции между собой, да и к остальным обитателям они относились по-доброму.

    В камере были установлены дежурства, и в них участвовали все без исключения, кроме Абдулы, да и то не дежурил он видимо только из-за своей болезни. Иногда Абдула придумывал какие-нибудь усовершенствования, – загородить простыней пятак, или повесить новую занавеску на «телевизор» – так у нас называли шкаф для посуды, руководил уборкой перед приходом гостей, в чем содействовали охранники за умеренную плату.

    Гости присаживались в круг на пол, пили чай, курили марихуану, вполголоса вели какие-то переговоры и удалялись. В общем, атмосфера была довольно мирная.

    Иногда мне казалось, что этот мир казахстанской тюрьмы поддерживается духом марихуаны, духом культуры ее потребления. Именно она создавала этот мирный круг, в котором иногда принимала участие вся камера.

    Я помню часы, проведенные мною на «вокзальчике», – в камере, в которой формировался этап для поездки на допрос к следователю. Случалось, что в нее набивали человек пятьдесят. Все нервничали, продумывали свои слова, ожидали коротких свиданий с родственниками, и когда мы возвращались обратно в тюрьму и ждали развода по камерам, то садились в огромный круг. Каждый, у кого было, доставал переданные близкими папиросы, делалось около десяти – пятнадцати косяков, и пускалось по кругу.

    Тут уже никто не интересовался, за каким столом ты сидишь и кем был «по-жизни». Наступала мирная тишина, нарушаемая только окриками охраны: «Прекратить немедленно! Всех обшмонаю до нитки!». Но войти в этот союзный круг охранники не решались. Косяки выкуривались, всех обыскивали и опять разводили по своим хатам.

    И мы мечтали, когда нас снова выдернут на допрос, потому что атмосфера этого «вокзальчика» была для каждого символом перемирия, которого нам не хватало в наших камерах.

    А пока шел день за днем, я смотрел вокруг и видел только тоску тюремных стен и надоевшие друг другу лица сокамерников. Мне казалось, что я нахожусь в какой-то дьявольской больнице, с ампутированными ногами, лишенный возможности передвижения, и теряю по его прихоти дни своей жизни, и за эту потерю никто никогда не ответит. Причина была абсурдной, положение нелепым, мне было непонятно для чего это все, и просто хотелось оттянуть свой срок и поскорее вернуться домой.   

   

   Однажды во время поездки на следствие, мне пришлось провести несколько часов в обществе с бродягой, который произвел на меня сильное впечатление.

   На вид ему было лет девятнадцать, изможденное лицо, высохший скелет. Движения его были замедлены, речь тоже. Жили только глаза. Здесь он находился седьмой месяц, обвинения ему не предъявляли, но и на свободу не отпускали. Потому он и принял эту форму протеста – голодовку. Парень так ослаб, что сидел в углу камеры почти неподвижно, телом он был здесь, а душа его была где-то далеко отсюда. На следствие к нему пришла мать и принесла клубнику, сахар, табак. Он сразу же отдал продукты мне и еще одному бродяге, который тоже ожидал здесь вызова к следователю.

   И когда я ел эту клубнику, мне казалось, что мы хищные птицы, которые склевывают его плоть, но парень все равно не стал бы ее есть, и потому я пытался заглушить в себе эти мрачные ассоциации.

    Наш сосед, мужчина лет сорока, забрал весь его сахар и умял почти всю клубнику без видимых угрызений совести, даже не поблагодарив за угощение. И я чувствовал, что этот изможденный парень на порядок сильнее нас – сейчас он жил по духу, а мы по плоти. Не знаю, за что он сидел, но во всем его облике, чувствовалось какое-то благородство от соприкосновения со смертью, и я от всего сердца желал ему удачи.

   

    Игорь стал моим «жалом в плоть». Он никогда не упускал случая укусить меня, сказать какую-нибудь гадость, или просто привлечь внимание хаты ко мне. Мешало мне это ужасно, – он постоянно гудел у меня под ухом, как овод, и спрятаться от него не было никакой возможности. Ему хотелось, чтобы мои убеждения казались окружающим ложью, которая служит к моей выгоде.

    Игорь испытывал мое терпение и мечтал, чтобы я, наконец, сорвался. И вот тогда он смог бы заорать во весь голос: «Все мы одинаковые, и нет никого лучше меня!» А пока он испытывал комплекс неполноценности и мое терпение.

   Однажды мы сидели на нижних нарах, и я что-то рассказывал братве. Игорь, как всегда бесился от зависти, и пытался не давать мне говорить, и я, обернувшись к нему сказал: «Неужели ты не понял, что мне дана власть проклясть и власть благословить?»

    Он ожидал другого, но выбирать было не из чего, и Игорь заорал на всю хату: «Поп меня проклинает!» Я не имел этого в виду, но он хотел принять так. Все с интересом посмотрели в мою сторону, и дело казалось конченым.

    Прошло два дня. Утром третьего в камеру заглянул охранник и выкрикнул мое имя. «Собирайся на следствие!» Старые растянутые трикотажные брюки, застиранная рубашка и туфли без носок, – вот и все мое имущество. «Хохол» сразу сказал, что ехать в этих трикушках – позор для хаты, «ищи что-нибудь». В камере все были ниже меня ростом и спросить что-либо мало-мальски приличное было не у кого. Положение почти безвыходное, только брюки Игоря годились мне. Я подошел к нему и попросил их на несколько часов, – конечно, он отказал. Абдула был тоже невысоким, но другого выхода не было, и я поехал на следствие в его брюках, которые к тому же были еще и мокрыми после стирки.

   

    «Карман» вокзальчика, т. е. несколько часов в камере не больше туалета, потом переполненная душная клетка райотдела в напрасном ожидании следователя, он так и не нашел времени вызвать меня на допрос, и лишь только к вечеру я снова оказался в своей хате.

    Смена обстановки дала мне новые впечатления и даже немного подняла настроение. В хату я привез пару тетрадей для «маляв» и немного сахара. Братва набросилась, все начали расспрашивать о поездке, и поэтому я не сразу обратил внимание на перемены, которые произошли в мое отсутствие. Наконец кто-то спросил: – «Поп, а этого ты узнаешь?» – и указал рукой в угол камеры, где какой-то ЗЕК с изуродованным от побоев лицом, мыл пол. «Рассмотри, это же Игорь» – захохотал Хохол. Я ужаснулся, – от прежнего Игоря не осталось даже намека. Он был одет в какое-то рванье, вместо лица был сплошной синяк, руки и ноги тряслись от пережитого, взгляд был, как у загнанного зверя. Он молча мыл хату, а то тут, то там раздавались чьи-нибудь понукания: «Мой чище! Ты еще здесь не зацепил!» Мне стало страшно, не только за него, но и за себя, – если он, горлохват, ни во что ставящий остальных, был так смят и унижен, то, что может здесь ожидать меня?

   

    Настроение сразу же было испорчено, и остаток дня я валялся на своей шконке подавленный происшедшим. В камере же наоборот все были рады, что дежурства переносятся на неделю и пока можно расслабиться – «козел отпущения» найден. Всю следующую неделю камера была в состоянии возбуждения, это было торжество насилия. Кто был послабее, – старался помалкивать, чтобы не навлечь на себя беды, более сильные старались показать себя еще сильнее, атмосфера была предгрозовая. Все ожидали развязки этой истории и понимали, что так просто Игорь не соскочит.

   Наконец наступил вечер последнего дежурства. Игорь вымыл пол еще утром и уже чувствовал себя свободным. Начал Нурик: «Ну, вот и наступил твой последний рабочий день, – подмел бы напоследок». Игорь поднялся, и молча пошел за веником. Вся хата застыла в ожидании. «Видимо ему понравилось, раз убирает уже и по вечерам» – заключил Нурик.

    Утром Игорь решил проявить упорство и убирать отказался. Его отказ вызвал бурю негодования, орали все. Кто-то насильно заткнул ему за пояс половую тряпку. Когда, наконец, он был сломлен, поверх его брюк повязали какую-то грязную простыню, пинками и ударами заставили влезть под шконки и выгрести оттуда весь мусор. Кто-то спросил меня, как мне кажется, все ли сделано правильно. Я ничего не ответил. Тогда Хохол сказал: «Здесь не живут по закону Божьему».

   Прошло несколько минут. Игорь все еще не вылезал из под нар, на окрики не отзывался. Тогда со шконок сорвали тряпки и матрацы, и кто-то сказал: «Он вскрылся». Игоря зацепили за ногу и попытались вытащить, но он забился еще глубже.

   Тогда стали поджигать газету и бросать на него через решетки нар. Игорь выскочил, когда уже загорелась его рубашка. Его облили водою, вода растеклась по всей камере, смешавшись с кровью.

    Зрелище было ужасное – дым, кровь, потоки воды, со всех сторон смотрели злые, возбужденные лица. Ад. Когда наступила тишина, Хохол сказал: «Поп, а ведь это ты его проклял».

    Два дня в камере никто не убирал. У Игоря руки были забинтованы грязной, разорванной рубахой, и все ожидали, что скажет Шал. Шал только запретил ему выходить на прогулку, чтобы не увидела охрана, но убирать не заставлял. С Игорем никто не общался, курить ему тоже никто не давал, интуитивно чувствуя, что он попадает в число отверженных.

    На третий день Игорь выломился из хаты и его перевели на «обиженку», как «ломанушника» – к униженным сокамерниками.

   Наступило затишье, все ждали воров. Воры не пришли, но прислали к нам в камеру двух авторитетных бродяг. Охрана брала за провод из одной хаты в другую пять рублей с человека, свидание могло длиться от одного до двух часов, дальше надо было доплачивать. Встречали их, как иностранных послов, в камере навели порядок, заварили чай, приготовили марихуану. Гости и авторитеты нашей камеры сели в круг у дверей, попили чифир и, закурив, объяснили, что от Игоря поступила «малява», в которой он жаловался на нашу хату.

   Шал с Абдулой отвечали, что во всем действовали согласно камерным законам, и беспредел допущен не был. Игорь «запорол косяк» и теперь расхлебывает. С тем гости и ушли.

   В тот же день я получил записку от Игоря. Прочесть ее мне пришлось вслух, так как вся хата хотела знать ее содержание. Игорь просил меня поискать в его матраце пятьдесят рублей и переправить ему.

    Деньги нашли, их взял Шал, пообещав купить для хаты табак.

   На следующее утро снова пришли гости от вора, – Игорь остался недоволен итогом разборки и опять написал ему о своих претензиях. Запрятанные им деньги теперь послужили аргументом против него. По законам хаты Игорь должен был сразу отдать их на «общак», а как ими распорядиться, решал «пахан».

    Вторым аргументом был его отказ дать мне для поездки в райотдел свои брюки.

    И третьим стали его насмешки надо мною.

    Мой дух рвался на две части, одна говорила: суд без милости, не оказавшему милости, а другая – милость превозноситься над судом. Чувствовал я себя крайне смущенно, понимая, что стал, чуть ли не основной причиной его теперешнего положения.

    Я благодарил Господа за то, что Он так изменил ту ситуацию, в которую загнал меня Игорь, но и испытывал чувство неловкости за то, что ему пришлось пережить на себе вызванную им к жизни жестокость. Поняв, что вся камера настроена против Игоря, гости удалились, а Шал на деньги Игоря купил марихуаны, и остаток дня вся хата провела в разговорах о происшествии. Так Бог первый раз Своею крепкою рукой рассчитался со Своим противником, явив Свою славу нашей хате. 

    Теперь я начал понимать тюремные законы – если ты не волк, то ты овца. Само слова овца здесь является оскорблением, – это презрительная характеристика, приговор.

    Когда кто-нибудь из блатных, оттопырив губу, выплевывает: «Ну, ты, овца!» – это сигнал для травли. Тому, на ком поставлена печать овцы, быка или козла, уже не подняться, – его свалили и приготовили на заклание. Слабому здесь остается только одна надежда – Господь, иначе не выжить. Страшно писать обо всем, что происходит в этих стенах со слабым.

    Господи! дай им силы выдержать и пройти невредимыми через это мрачное царство.

   

   В хате появился художник, – это был преподаватель рисования в школе. Привели его сюда за неуплату алиментов. Братва сразу набросилась на него с заказами, и он целыми днями рисовал «марочки», делал «портачки» и надписывал поздравительные открытки.

    Поначалу он мне понравился, но чем дальше я на него смотрел, тем больше разочаровывался в его моральных качествах. За работу он получал от бродяг сигареты, и кроме сигарет его ничего больше не волновало. Курил он их сам на сам, при этом зрачки его глаз были сосредоточены на кончике пепла. Он напоминал мне какого-то блокадника, который курит и не может никак накуриться.

    Когда кто-нибудь из бродяг послабее просил у него несколько дымков, художник сразу отворачивался, бурча что-то себе под нос. Он был эгоистом, и смотря на него, я прикидывал, что бы подумали дети, которых он воспитывал увидев своего преподавателя без маски.

   

    Шли дни, я привыкал к новым обстоятельствам, угнетало только одно, не было возможности стать на колени и излить свою душу Богу. Но и в этом положении нашелся выход.

    Я помнил по одному, два куплета из псалмов, которые пели в нашей церкви, и с раннего утра проигрывал в своей голове эти несколько строк. И так до самой ночи. Это вошло у меня в привычку, и стало моим разговором, моей молитвой Богу. Слова и мелодия этих псалмов прокручивались в моих мыслях и по ночам, и я зачастую просыпался под эту музыку. Когда в камере назревал какой-нибудь скандал, или начиналась разборка, что, Слава Богу, было не так часто, я просто сосредоточивал свое внимание на содержание этих слов, и буря утихала. Каким-то чудесным образом наступало перемирие, и жизнь текла дальше, торжествуя над своей противоположностью.

   

   Вы никогда не ели тюремный торт? А мне вот довелось.

   У Сергея случился день рождения. Пацаны моей семейки выпросили у хозбандита немного масла, собрали со своих дачек печенье, конфеты и сахар. Печенье растолкли в мелкую крошку, добавили туда масло и сахар, затем получившуюся массу переложили на газету, придав ей круглую форму. Когда газета впитала в себя излишнюю влагу, и форма немного затвердела, украсили ее крошками от конфет и остатками масла. Получился торт.

    Честное слово, я никогда в жизни не ел ничего более вкусного…

   

День четвертый 

    К нам в кормушку залез тюремный кот. Он бродил из хаты в хату и снимал сливки, голодным он не был никогда, потому что бродяги считали его приход за особую честь, и относились к его визитам, как к глотку свободы, – он приносил мир в нашу хату. Угощали его самым вкусным, и уговаривали остаться подольше, но кот ходил сам по себе и на уговоры не поддавался. Вообще в тюрьме трогательное отношение к животному миру. Тараканы здесь достигают гигантских размеров, чуть не со спичечный коробок, становятся медлительными, и никого не боятся. Убить таракана никто не решается, это может принести несчастье, – он хозяин хаты. Пауки здесь тоже гиганты, трогать их также нельзя, ибо мы временщики, а они постоянные жители. По тюрьме ходят настоящие легенды о дружбе мышей с бродягами, легенды эти передаются из камеры в камеру, и рассказчики свято верят в их достоверность.

    … Кот понюхал предложенное угощение, уловил момент, и выпрыгнул через открытую кормушку на продол. Лирические минуты закончились, и опять потянулась жестокая реальность.

     

    В камеру привели новенького, – это был казах лет сорока пяти. Как было заведено, он подошел к Абдуле на собеседование. Говорили они вполголоса, но было видно, что казах нервничал. Минут через пять Абдула громко объявил: «Непонятка, пусть выламывается из хаты.

   Казах подошел к кормушке и стал звать «басикера», но «командир» не подходил. Тогда со своего места поднялся Шал и раза два, три ударил новенького кулаком в живот. Тот согнулся, все еще не понимая серьезности ситуации, потом, отдышавшись, устроился у кормушки и стал скулить: «Басикер, басикер». Наконец дежурный показался в кормушке и поинтересовался в чем дело. Казах начал проситься в другую камеру, но тот повернулся и ушел.

   Поднялись Нурик, «Кореец» и Алмаз. Били казаха уже всерьез. Тут снова заглянул в кормушку дежурный мент, и сказал, что через несколько минут новенького уберут.

    Когда двери камеры закрылись за ним, Шал сказал: «Не люблю, когда обижают детей».

    Абдула ответил: «Надо было его оставить, убирал бы хату».

    Казах стал тюремным «ломанушкой», и получил путевку на зону, как «обиженный».

    Позже я не один раз видел, кто по своему моральному кодексу не устраивал обитателей камеры, но этот казах мне запомнился. Он был тупой, как бык, его было даже жаль, но сам он видимо никого не жалел, – пень на двух ножках, без чувств и сострадания.

   

    Иногда мое сердце сжималось от невыносимой обиды, – вот я валяюсь здесь, среди людей, чуждых моему мировоззрению и теряю годы жизни по чьей-то злой воле. Хочешь плачь, хочешь бейся головой о стену, не изменится ничего, никто не придет, чтобы вывести меня, понять мою досаду, извиниться.

   Иногда мне казалось, что я герой, страдающий за правду, и когда окончится мой срок, меня встретят цветами и поздравлениями, как космонавта или полярника, как победителя, который сумел выжить в этой экстремальной ситуации. Но никому не было до меня дела, и я опять возвращался духом в эту переполненную, мрачную камеру, меня снова окружали небритые лица моих соседей, которым эта атмосфера коммунальной кухни надоела не меньше, чем мне, и единственным развлечением, которых были насмешки над теми, кто казался здесь слабее.

   

    Однажды двери камеры распахнулись и к нам ввели рыженького парнишку. Цвет его волос сразу послужил поводом к оживлению нашей хаты. Парнишка был лет девятнадцати, чувствовал он себя в новой обстановке неуверенно, держался довольно скромно, и каждый мог подшучивать над ним сколько того хотел, но шутки эти были не злые, «Рыжий» у всех вызывал симпатию и потому решено было сделать его «баркасным» нашей семейки. В обязанности камерного «баркасного» входит постелить на шконки простыню, что служит скатертью, получить на всех миски с баландой, расставить их по числу участников трапезы. После еды собрать и вымыть миски. Утром, пока все спят, «баркасной» должен получить сахар и хлеб на всю семью, положить эти продукты в телевизор и суметь разделить их, не обделив никого.

    По законам хаты такой человек должен быть опрятным, честным, чистоплотным. Обычно «баркасной» был избавлен от насмешек сокамерников. «Рыжий» подходил по всем статьям, вот только его шевелюра придавала ему несерьезный вид, поэтому решено было его побрить. «Рыжий» ничего против не имел, это избавляло его от проблем.

    Парикмахером в камере был Мамед, веселый, общительный человек, он и решил посмешить нашу хату. «Рыжего» усадили на Шаловский пуфик, набрали тазик воды, и Мамед взялся за дело. Он аккуратно выбрил «Рыжему» всю голову, оставив только два рожка из кустиков волос.

    Вся камера начала хохотать, глядя на новую прическу «Рыжего». Кто-то протянул ему «обезьянку», чтобы и он понял почему все чуть не падают со своих шконок от хохота.

   «Рыжий», посмотрев на себя, страшно расстроился, и со слезами стал выпрашивать у Мамеда станок, но это было бесполезно.

    Тогда «Рыжий» размазывая по лицу слезы, стал накручивать свои рожки на палец, пытаясь их вырвать. Мы катались от смеха, а Мамед взял ножницы и обрезал ему рожки ровно на столько, чтобы тот не мог их накрутить на палец, потом отошел в сторону, оглядел «Рыжего», удовлетворенно крякнул, убрал тазик и вымыл станок.

    А тот сидел посередине хаты на пуфике, и выщипывал свои рожки, чем продолжал веселить всех.

   Только через час «Рыжего» освободили от его бремени, и он приступил к своим обязанностям, «баркасного».

   

   Хате выдали новый оцинкованный бачок, и было решено замутить брагу. Целую неделю все откладывали свой пайковой сахар на общак, а хозбандиты принесли горох и томатную пасту вместо дрожжей. Бачок накрыли курткой и поставили под шконки, подальше от соблазна. Теперь все ходили вокруг и облизывались, как голодные коты. Леха каждый день снимал пробу, а бродяги затаив дыхание, ожидали результатов анализа.

    Наконец Леха сказал, что, по его мнению, брага готова. Все спустились со своих шконок и уселись в круг в ожидании пира.

   Каждому досталось по полной пол-литровой кружке, и мы охмелели не столько от браги, сколько от вольных воспоминаний. Каждый хотел что-то рассказать, и всем нам было весело. Минут через двадцать стало понятно, что хата отравилась, очередь на пятак занимали до самого вечера. Очевидно, в оцинкованной посуде брагу ставить было нельзя, но все равно никто не сожалел о том, что расслабился, хате необходимо было сбросить накопившееся напряжение.

   К следующему утру братва начала понемногу приходить в себя.

   

   Леха всегда откладывал немного табака для похода на пятак. У него была поговорка: «срать без куренья – что чай, без варенья», а за «базар он отвечал».

   

   Наш «Маклярщик» был тихим парнишкой, сидел он в следственной камере уже восьмой месяц. Всем старался угодить, на память о хате каждому пытался сделать сувенир. То это был кисет с какой-нибудь замысловатой вышивкой, то четки, то шапочка с длинным козырьком, которую здесь называют «пидаркой» в честь хозобслуги, потому что у тех в форму входит очень похожая. Иногда он шил треугольные медальоны, и бродяги вкладывали в них листок с написанной молитвой.

    «Маклярщик» был трудолюбив, он мог проснуться раньше всех и, несмотря на то, что дежурство по хате было не его, взять веник и подмести всю хату. О своей персоне он не любил распространяться, все мы знали, что его обвиняют в краже, вот и все.

    «Маклярщик» никогда ни на что не жаловался, просто жил и старался помочь другим. Когда в камере появлялся кто-нибудь новенький, да еще с раздутым самомнением, он поначалу думал, что «Маклярщик» «шестерка», но тот умел объяснить мягко и доходчиво, и спустя некоторое время новенький понимал, что «Маклярщик» просто симпатичный, трудолюбивый парень и оставлял его в покое.

    Своим скромным, невозмутимым видом «Маклярщик» создавал в камере здоровый климат и всем он нравился.

    Я тоже хотел иметь на память что-нибудь из его поделок, и он обещал, но в камере всегда находился кто-нибудь из тех, кто не любит стоять в очереди, и срок изготовления моего кисета вновь и вновь откладывался. Но я знал, что у «Маклярщика» всегда есть какая-нибудь заначка и надеялся, что к моему выходу на волю он все-таки что-нибудь подарит мне на память о хате.

    Время от времени, тех кто сидел в тюрьме не первый месяц, вызывали на рентген. Здесь одно из распространенных заболеваний – туберкулез. Многие его боялись, но я как-то никогда всерьез к этому не относился. Однажды пошел на рентген и «Маклярщик».

    Через неделю открылась кормушка, и надзиратель выкрикнул имя «Маклярщика», тот поднялся подошел к кормушке, надзиратель ему что-то сказал. «Маклярщик» подошел к своей шконке, молча стал укладывать в приготовленный для этапа мешок свои вещи, – нитки, иголки, кусочки кожи и цветной бумаги. Потом повернулся лицом к братве и сказал, что у него обнаружили туберкулез. Вид при этом у него был растерянный, как у маленького ребенка, у меня сжалось сердце от жалости к нему.

    Потом он повернулся ко мне, и назвав меня не по «погонялу», а по имени, сказал, что подгонит мне кисет, а когда определится в новой камере, отпишет нашей хате «маляву».

    С его уходом хата как-то опустела, «Маклярщик» был здесь полезен и нужен, но у каждого своя судьба и свой путь в этой жизни.

    Последнее время он много расспрашивал у меня о Спасителе, и думаю, что теперь ему это пригодилось.

  

   Всякий раз, когда я сажусь написать еще несколько страниц из тюремной жизни, во мне растет чувство протеста. Почему я снова и снова должен вспоминать те жуткие условия, в которых оказался, зачем снова загружать свой разум этим воспоминаниями, но еще тогда, когда я провел свои первые сутки в застенках КПЗ, я понял, что общество просто обязано знать о жизни их обитателей. И всякий раз, когда у нас в камере происходили какие-нибудь события, я сожалел о том, что не имею возможности сесть и обстоятельно обо всем рассказать.

    Оказавшись на свободе, я еще два года не мог освободиться от своих воспоминаний. Каждое утро, открыв глаза, я не мог поверить, что все это уже позади, что я просыпаюсь не под выкрики охранников, что имею право на выбор своего быта, своих прогулок, своих знакомых.

    Когда пытаешься рассказать о своих приключениях кому-либо, то понимаешь, что люди просто не способны слушать. Хорошо, если их терпения хватает на пять, десять минут, потом каждый старается перебить тебя и рассказать о себе, ибо это, по его мнению, важнее и интересней. А высказаться человеку необходимо, вот и еще раз я утверждаюсь в том, что свои воспоминания следует изложить на бумаге, чтобы общество не перебило меня, сказав: «Ты заслужил, вот и отсидел», и не начало говорить о политике, о ценах на рынке, или случаях на своей работе, где каждый оказывается умнее своих сослуживцев и считает себя эталоном поведения. Рассматривая своих знакомых или просто прохожих, я невольно начинаю думать, как бы повел себя этот человек, оказавшись в тех жестких условиях. Подчинился бы тупой силе жестокости, или нашел бы в себе силы протестовать против нелепости тюремных обычаев.

    Как-то раз в кормушку заглянул охранник и выкрикнул, чтобы Сергей, парень из моей семейки, собирался на следствие. Он оделся и вышел, все мы ожидали его, – событий в хате было не много, и его рассказы могли убить наше время.

    К вечеру Сергей вернулся, но разговаривать ни с кем не хотел, только сказал, что его угостили нимбуталом «полосатый» и не раздеваясь завалился на шконку. Было понятно, что он должен протрезветь.

    Минут через пятнадцать Сергей поднялся, прошелся по камере и подошел к пятаку. Не снимая брюк, присел. И тут со всех углов стали орать: «Запорол косяк! Неделю на полах!» Сергей невозмутимо продолжал сидеть.

    С места сорвался Хохол, и, стащив его с пятака, с силой ударил кулаком в лицу. Сергей упал и стал кричать, что никому «чаек не запомоил», так как ничего не делал. А не предупредил, потому что хотел доказать, что такая «щепетильность» только отравляет всем жизнь.

    Оказалось, что он провел этот день с «особистом» – старым, опытным зеком, который объяснил ему, что такие порядки существуют только на «первоходке», а дальше люди приспосабливаются к реалиям. Конечно, когда все сидят за столом, на пятак ходить не стоит, но подчинять свою жизнь нелепым обрядам и церемониям, тоже не отвечает существующим условиям. В общем, этот зек сумел повлиять на Сергея таким образом, что он решил, вернувшись публично заявить о своем протесте.

    Утром Сергей, проснувшись с «фонарем» под глазом, извинился перед хатой. На первый раз его простили, но предупредили, чтобы следующий раз, когда захочет «просто посидеть» на пятаке там, и оставался жить, а порядков заведенных испокон века не ломал.

    Слава Богу, что для Сергея закончилось все благополучно, он был неплохим парнем.

   

    В слово «черт» в этих местах вкладывается самый негативный смысл. Это и презрение, и оскорбление, и ступень иерархической лестницы. «Черти» – это худшие из «обиженных» или «пинчей». «Черт» не моется, не бреется, не стрижет ногти. Опустившийся, и по всему безразличный человек, это просто тюремный или зоновский «бомж». Если «обиженному» доверяют постирать носки, то «черт» вообще неприкасаемый ни к чему и ни кем. Его место у параши, даже не под шконкой.

    Однажды мы с пацанами сидели на нарах, и о чем-то говорили. Нурик сидел рядом, и как всегда придирался к кому-то из братвы. Он так надоел мне своими «манерами», что я не выдержал и сказал: «Нурик, почему ты всегда злой, как черт?»

    Я сказал это, еще не зная, какой смысл зека вкладывают в это слово, и тут же получил сильнейший удар в лицо.

    Так Нурик научил меня «фильтровать базар», и с этих пор я стал относиться к своим словам ответственней.

 

   Однажды вечером пацаны нашей семейки собрались на нижней шконке. Со всех сторон наш будуар был огорожен, старыми простынями и мы чувствовали себя довольно уютно. Я рассказывал ребятам о чем-то, все слушали, а я старался, чтобы братве было интересно, но один из нашей компании приболел, его знобило, и нужно было чем-то ему помочь.

    Лекарств у нас не было, врача по такой мелочи, вызывать было бесполезно, а в углу камеры закипал чайник, поставленный кем-то.

   Я поднялся и подошел к чайнику, чтобы набрать для больного кружку кипятка, но тут вдруг получил сильный удар в лицо. Сразу я даже не понял, что это удар, просто вдруг оказался на полу. Когда я потребовал объяснений, мне сказал Шал: «Ты чайник не ставил», а вокруг сыпались насмешки: «Поп подумал, что его током ударило».

    Я не нашел ничего другого, как сказать: «Шал, я думал, что ты справедливый человек».

    Наверно эти слова и были нужны в ту минуту. Он знал, что я брал этот кипяток по необходимости, и Шал промолчал. За ним замолчала и вся камера.

    Я вернулся к своим пацанам, но настроение уже было испорчено. Мы скурили по сигарете и разошлись по своим шконкам, чтобы продолжать тянуть свой срок дальше.

   

    Приближалось лето, в камере становилось невыносимо душно. Все мы старались меньше двигаться, и просто валялись на нарах. Матрацы наши были влажными и липкими от пота.

    Мне повезло, моя шконка находилась, как раз против окна, и хотя движения воздуха почти не чувствовалось, соседство с окном приносило моральное облегчение.

    Жара спадала только к вечеру, и тогда ко мне поднимался Абдула. Он ставил ноги на решетку, протягивал мне баночку с табаком и просил сделать крутку.

    Мне было жаль Абдулу, его пальцы почти не действовали. Я делал пару круток и мы курили, молча глядя в темное окно.

    Мне нравились его визиты, потому что они приносили с собою чувство покоя и какого-то умиротворения. Потом я делал ему крутку на остаток вечера, и он сползал к себе вниз, а я продолжал сидеть и смотреть в темноту, стараясь насладиться ее молчанием.

   

   «Хозяин» позволил держать кормушки открытыми, но это тоже не спасало нас от жары. Время, казалось, стало тянуться медленнее, и к нам подкралась новая беда, – в камере появились бельевые вши. Наши тела покрылись прыщами от их укусов, мы расчесывали их, «пробивали» свои рубашки и брюки, но ничего не помогало. Настроение у всей хаты было дрянное, все придирались друг ко другу, пытаясь дать выход своему недовольству ситуацией.

    Как-то Хохол, увидев, что я не помыл рук, садясь за «баркас» ударил меня по лицу. У меня с языка сорвались слова Апостола: «Бог будет бить тебя, стена подбеленная». Я сказал эти слова, не подумав о том, чем это может закончиться для Хохла. Но уже через час пришли менты и сказали, что в камере будут производить дезинфекцию, и чтобы мы, взяв с собою матрацы и личные вещи, перебирались в другую хату. Мы вышли на продол, и нас повели в новую камеру.

    Когда двери за нами захлопнулись и мы начали было устраиваться, с потолка стали сыпаться клопы. Их была тьма, и они устроили настоящую бомбардировку. Хохол подошел к кормушке и стал звать охранника.

    Охранник подошел, но в ситуацию вникнуть не захотел, а просто сказал: «Вас сюда никто не звал».

    Пацаны стали колотить в дверь и орать, чтобы нам предоставили другую хату. В кормушку заглянул мент и потребовал прекратить «бомбежку». От его слов братва завелась еще больше.

    Тогда мент брызнул в кормушку слезоточивым газом, захлопнул ее, и остался по ту сторону.

    Это с его стороны было подлостью, у нас начали слезиться глаза, в горле запершило, а он стоял и наблюдал, тихо радуясь. Братва забарабанила в двери еще сильнее, требуя тюремного врача.

    Врач, наконец пришел, заглянул в кормушку и сказал, чтобы мы показали ему хотя одного клопа. Хохол посадил себе на плечи кого-то из пацанов и тот собрал с потолка в баночку из-под зубного порошка не меньше десятка. Через кормушку эту баночку отдали врачу, и он куда-то ушел. А Хохла минут через пять вызвали на продол менты, – ничего не подозревая, он вышел. Его встретил град палочных ударов, и Хохол, упав, и подпрыгивая от боли, проклинал судьбу и ментов. Еще минут через десять нас со всем скарбом вывели на прогулочный дворик и захлопнули за нами дверь.

    Прогулочный дворик это такая же камера на крыше здания, только без окна. Вместо потолка – решетки, затенена только третья часть, остальная площадь дворика находится под палящими лучами казахстанского солнца.

    Мы разложили свои матрацы и кое-как расположились. Мамед, взяв металлический тазик, стал барабанить по нему пальцами и напевать тюремные песни. Настроение у братвы было не плохое, только Хохол метался из угла в угол, стараясь ни с кем не разговаривать. Он тяжело переживал причиненное ему унижение.

    Мне стало его ужасно жаль, я подошел к нему, и ничего не говоря, обнял. Горло мне сдавили слезы, ему тоже передалось мое настроение, и я чувствовал, что Хохол помнит мои слова, и уже раскаивается за тот удар. А я раскаивался за свои слова, но был благодарен Богу за Его поддержку.

    В тот день мы с Хохлом заключили молчаливый союз, а часов через пять нас вселили в новую хату.

   

   В новой хате не так уютно, как в прежней. 1:2 – пустые обшарпанные стены, тяжелые нары, полутемные решетки. Братва сразу берется за дело, – подметается пол, развешиваются грязные простыни, отделяя нары от вида на пятак. Кто-то замечает, что ресничка на решке приварена не слишком усердно и ее тут же выламывают. Образуется узкая щель с видом на хоздвор. Жизнь входит в привычное русло, и снова начинают тянуться томительные дни.

    После ужина на лысом тюремном дворе собирается хозобслуга, которую братва называет хозбандой, они играют в волейбол, а мы подсаживаемся к решетке с выломанной ресничкой и с завистью наблюдаем за игрой.

    Иногда кто-нибудь из наших просит у хозбандита сигарету, тот зачастую отказывает, и тут наружу выплескивается вся наша злоба и зависть. Хозбандитам угрожают всевозможными казнями, но те уже привыкли к бродяжьим угрозам и не обращают на нас никакого внимания, каждый из них поставил для себя цель, – досрочно освободиться и потому не берут нас в голову.

    И наши сидят у решетки и, не переставая, лают на них, как цепные псы, не надеющиеся на волю. Гавкают уже по привычке, – не за ту сигарету, которой не поделились хозбандиты, а просто потому, что так положено, – так лаял на прохожих его прадед, его дед, потом отец, а теперь и он сам. И длится это изо дня в день, из года в год, и будет длиться всегда. Пока есть тюрьма, – будет и жажда свободы, пока есть цель – будет и лай.

 

   Одному из хозбандитов при раздаче не хватило хлеба на нашу камеру и он дал нам только пустой суп, усердно при этом извиняясь, неосторожно приблизил голову к нашей кормушке, и Хохол изловчившись сдернул у него с головы форменную шапочку, «пидарку». Хозбандит был рад, что унес ноги, а Хохол с трофеем отошел от кормушки и торжественно поместил его на пятак.

    Часа через два хозбандит вернулся к нашим дверям, умоляя вернуть ему «пидарку», ума не приложу, зачем она была ему так нужна, – но он ее выклянчивал, чуть не со слезами.

    Хохол назначил выкуп – ящик помидор, и вскоре вся хата пировала, восторгаясь подвигом Хохла.

   

    О том, что на свободе произошел путч, я догадался скорее интуитивно, чем, прочитав обращение к народу президента Казахстана.

    Это был шедевр демагогии, речь занимала две колонки «Казахстанской правды», но понять из нее что-нибудь было просто невозможно. Набор слов – и все. Одобряет ли лидер путч или осуждает, зависело от обстоятельств. Вся статья была построена таким образом, что годилась и в одном и в другом случае.

    Но на душе стало тревожно, и даже не потому, что в некоторых исламских странах предусмотрена смертная казнь за употребление марихуаны, а потому, что это стало бы крушением надежд многих, которые прожили всю свою жизнь в рабстве, и слепок со свободы, воспринимают, как свободу.

    Братва не поняла вообще ничего, но на всякий случай «благословила» и одних и других, понимая, что их судьба все равно не изменится.

    С поистине восточной мудростью писались и последующие обращения президента к народу, но вскоре, при некотором оптимизме, возможно стало уловить намек на осуждение и сделать вывод, что демократия все-таки торжествует.

    От этого торжества моя судьба тоже осталась такой же неизменной, но жить мне стало проще. Я больше не переживал о том, что не всегда успевал прочитывать местную газету, и осознал наконец ее назначение – курительная и туалетная бумага.

   

День опять четвертый 

    У меня обострился радикулит, и я только лежал и молил Бога, чтобы к моему дежурству по камере боль успокоилась. Впереди была еще почти неделя, так что можно было на это надеяться. Отношения в камере с братвой у меня были напряженные, и потому отсрочку мне никто бы не позволил. Я только валялся на шконке и сжимал зубы, чтобы не застонать.

    Как раз к этому времени тюремный фельдшер стал проявлять к нам особое внимание, и по утрам в кормушке появлялось лицо надзирателя, который спрашивал, кто хочет записаться на прием к врачу.

    Я записался. Как и следовало ожидать, реальной помощи мне оказано не было, но с собой в камеру я принес бутылочку меновазина. Конечно растираться им в нашей духоте, чтобы не вызвать недовольство братвы, было невозможно, потому я отдал его кому-то из молодых, для внутреннего употребления.

    Дни текли, а легче мне не становилось.

    Однажды нас всех вывели на продол для профилактического осмотра и велели задрать рубашки. Наши тела были покрыты прыщами от покусов бельевых вшей и потому врач объявила, что почти у всех нас чесотка, и отобрав по одной ей понятному принципу трех человек, в том числе и меня, перевела в тюремную больничку, т.е. в камеру на четвертом этаже корпуса.

    Я, Хохол и Нурик пытались доказать, что это вовсе не чесотка, и достаточно только произвести «прожарку» тряпок в камере, чтобы прыщи исчезли, но слушать нас никто не стал, и нам всем была выдана какая-то бутыль с вонючей жидкостью которой мы должны были растирать тело. Признать, что тюрьма заражена вшами, фельдшер не хотела, очевидно, с этой напастью в тюремных условиях было невозможно бороться, и потому факт полностью отрицался.

    Больничная камера была рассчитана человек на шестнадцать. Здесь стояли двухъярусные шконки, кажется восемь штук. У каждого было свое место, таким образом был достигнут больничный комфорт. Хата была полностью укомплектована . В больничке не приняты «разборки» и потому атмосфера здесь была не такой уж плохой, обитатели валялись на своих шконках, стараясь не обращать друг на друга внимания. Это была передышка в тюремной жизни. Камера видимо давно не убиралась из-за постоянного транзита ее обитателей. Потому Нурик сразу нарушил демократизм хаты, заявив, что сегодня дежурю я.

    Мой радикулит был в самом разгаре, и я уже не мог сделать ни одного движения без того, чтобы не застонать, казалось, что ноги отнимаются, но жаловаться было некому. Я ползал по камере подметая мусор и сознавая всю ту несправедливость, по которой оказался в этом месте.

    Наконец камера была подметена, Нурик хотел, чтобы я вымыл еще и пол, но вступился Хохол, он был неплохим парнем для этих мест. Я вполз на свою шконку, и уже не мог сдерживать стоны, что веселило Нурика.

    Через несколько дней нас снова вернули в нашу хату.

   

    Мамед посмотрел на меня и загадал мне загадку: «В глазах тоска, в зубах доска». Я не знал, что отвечать. Тогда Мамед расшифровал: «это Поп провалился в сортир».

    Наверно у меня и в самом деле в глазах была тоска от неприятия того положения, в котором я оказался.

    Хохотали все, даже я.

 

День пятый

 Вылечим мы твой геморой, если ты человек хороший, – сказал Шал.

   

    В тюрьму привели латыша, он служил в Казахстане и что-то натворил в своей части. Братва, узнав, что мы земляки сразу дала ему координаты моей камеры.

    И вот наконец я получил от него первую «маляву». Он писал, что забрали его из Риги и этапом отправили в Казахстан. В Риге он сидел в одно время с Годманисом, что сейчас происходит в Латвии, не знал, слышал только, что ОМОН дислоцирован из Риги в Иркутск. Мы с ним дышали воздухом атмоды, и потому писали друг другу почти ежедневно. И он, и я были чужаками на этой земле и старались поддерживать друг друга то табаком, то чаем, хотя оба испытывали нужду в этом. В конце каждой «мульки» мы писали свой девиз: «Боже! благослови Латвию». Жаль, что сидели мы с ним на разных этажах, в разных камерах.

    «Хохол» и прочие бродяги из моей хаты относились с пониманием к нашим нуждам и потому я, хотя изредка, мог поддерживать моего земляка табачком, и после его записок на душе у меня становилось теплее.

    Ведь до того мне уже начинало казаться, что нет на свете никакой Латвии, нет ни моего дома, что все это мои фантазии. Есть только эта тюрьма, эта камера, – и все.

    Теперь Латвия и ее проблемы снова стали для меня ближе, приобрели реальные формы. Я опять стал осознавать, что просто надо еще немного потерпеть. Его записки стали для меня глотком кислорода. С приходом в тюрьму земляка жизнь потекла веселее и я благодарил Бога за эту поддержку.

  

    Когда кто-нибудь из «бродяг» шел на пятак, то брал с собою оцинкованный тазик, с тем чтобы промыть после себя.

    Для тех, кто был послабее, этот поход являлся настоящей мукой, так как со всех концов хаты сразу раздавались крики: «Гаси! Гаси!» и после каждого такого выкрика оправляющийся вынужден был в смущении сливать в пятак часть принесенной в тазике воды.

    Орали почти все, и бедняга расходовал в результате всю воду, после чего промыть за собою пятак уже было нечем.

    Чуть не бегом бедолага торопился к раковине, чтобы наполнить снова свой тазик, и это всех ужасно веселило.

    Красный и взволнованный он с облегчением залазил к себе на шконку, и чуть отдышавшись, начинал с азартом орать – «Гаси!» – слабаку, который был следующим в очереди на эту моральную экзекуцию. Многих эти насмешки лишали прогулки, в то время как обитатели нашей душной камеры выходили подышать воздухом, они срывались со своих мест и бежали на пятак, чтобы облегчить свою нужду без привычных воплей: «Гаси! Гаси! Гаси! Гаси! Гаси!»

   

    Вновь открылись двери нашей камеры и к нам подтолкнули длинного, худощавого парня. Все с интересом повернулись в его сторону и кто-то, присвистнув, сказал: «Дон-Кихот».

    Парень и впрямь был похож на Дон-Кихота, – узкое, продолговатое лицо, длинный нос, нескладная фигура. После собеседования ему отвели место рядом со мной.

    Нельзя сказать, чтобы Дон-Кихот произвел на меня приятное впечатление, но вел он себя по началу тихо. Рассказал, что у него обнаружили опиум, и вот теперь он здесь. Настроение у него было подавленное, и его длинные усы печально свисали при этом вниз, делая его еще более унылым.

    Постепенно Дон-Кихот осмелел, стал спускаться в круг, и сидел, болтая с пацанами за кружкой чая. Рассказывал он им о своем опыте потребления опиума, его слушали с интересом и многие ребята, которые были помоложе стали мечтать о том, чтобы тоже испытывать его чувствования.

    Дон-Кихоту нравилось, что к его персоне возник интерес, и он все больше оживал и начал проявлять скверные черты своего характера.

    Однажды сидя за «баркасом» он увидел, что в его миске, поменьше мяса, чем у молодого соседа, и он поставил ему свою миску, а себе пододвинул его. Когда тот сказал ему, что так не делается, он ответил: «А как?»

    Это было так очевидно некрасиво, что все его рассуждения о духовности опиума сразу померкли, – он был эгоистом.

    Тогда я со всею ясностью понял слова Спасителя: «по плодам их узнаете их».

 

    Тюремный хлеб. Какое это чудо! Если есть кисло-сладкий, то это кисло-горько-сладкий. Его выпекают в формах, поэтому края у него ровные, и не высокая верхушка, так как дрожжей туда видимо кладут очень мало. Но какое это чудо! Его вкус ничего не напоминает, на свободе такой не пекут. Лично мне его всегда не хватало, т. е. хотелось еще.

    Это – своего рода причастие, это манна небесная, вкус которой познается только здесь. Все, кто прошел через эти испытания, знает этот вкус, и думаю, что нет никакого, бродяги, который сказал бы, что знал этот вкус на воле.

    Рецепт его знает только тюремный пекарь, и вряд ли кому-либо откроет. Это произведение кичи. Он не только вкусен, но идет еще и на маклярки. Когда его размочишь в воде, потом пробьешь через носовой платок, и высушишь, то получается тесто, которое мягко, как пластилин. Засыхая, оно становится крепким, как камень, и сделанные из него фигурки, шахматы и четки, могут служить довольно продолжительное время. Но тюремная сырость…

    На воле таких произведений не делают, но если бы делали, то здесь бы они могли сохраняться вечно.

    Когда я в первый раз увидел кобру, сделанную из этого хлеба, то не мог понять, где братва взяла глину или пластмассу, – а это был хлеб  Я не в коем случае не хочу принизить его достоинств, но это Глина. Как же он вкусен!

    Поднимаясь рано утром, я наливал на пайку – «хлеб» две ложки тюремного чая, посыпал его сверху половиной спичечного коробка сахара, если было масло, то предварительно мазал маслом, и … пировал.

    Хлеб был вкуснее вольного пирожного, есть его надо было медленно, чтобы насладиться его вкусом. И я наслаждался.

    На воле нет такого хлеба.

    Менты не смели касаться этого хлеба, после этого он был нечист, и его должно было выкинуть в парашу. Ни обиженные, ни черти, никогда не могли лишиться этой пайки. Переступить эту норму считалось тюремным преступлением, поэтому хлеб всегда делился поровну. Он объединял всю кичу знаком равенства, и это равенство есть и будет единственным равенством в тех краях.

    В КПЗ хлеб другой – здесь не знают рецепта тюремной пайки, там хлеб еще отдает волей, а быть может, его и везут с воли. Не знаю…

    У меня еще до сих пор ностальгия по вкусу тюремного хлеба. Не хотелось бы снова туда, но хотелось бы этого хлеба.

    Другой раз, проходя по рынку, я останавливаюсь около бомжей, торгующих табаком, прошу кусочек газеты на крутку, и прямо здесь леплю себе сигарету, делаю несколько дымков, расплачиваюсь и иду дальше, по своим делам.

    Но такого хлеба нет ни в одном из самых-самых полных маркетов, и видимо, никогда не будет.

    Это – привилегия кичи!

   

    Маклярщик вылепил для меня из хлеба фигурку, она представляла их себя человечка, похожего на задницу, впереди себя он держал вытянутую руку со сжатой фигой. Мне эта ницке была очень по душе, тем более, что она несла в себе еще и символ тюремной власти, – кого не уважают, тому здесь, кроме тычков, ничего не дарят.

    Игрушка всегда была при мне и я хотел сохранить ее до своего освобождения, чтобы показать на свободе. Держал я ее в кисете с табаком, и относился к ней крайне бережно.

    Как-то я повесил фигурку на решетку, а один из братвы случайно столкнул ее. Ударившись о цементный пол, «задница» разбилась на мелкие кусочки, а с нею и все мои надежды на скорое освобождение.

   Строя планы на будущее, здесь жить нельзя, тут живут только одним днем, одной минутой. Это и есть та экстремальная ситуация, в которой ты держишь экзамен перед самим Господом Богом, но все это я понял потом, а сейчас мне было просто жаль своего подарка, моя голова была столь перегружена, что не хотелось думать о том, что его дребезги учат меня суетности бытия, – с тем я и уснул.

 

    С уходом из камеры Абдулы и Шала хата осталась без «паханов». Постепенно власть начала переходить в руки Хохла, он обзавелся окружением, отгородил угол камеры простынями, уложил в образовавшейся комнате на пол матрацы, и набрал силу и авторитет. Парнем он был не злым, и когда власть перешла в его руки, я не имел ничего против.

    Со мною остались ребята помоложе и Хохол, принимая новеньких в хату и предварительно переговорив с ними, говорил: «А теперь иди поговори с Попом». Я начал понимать, что он передает полномочия старшего второй семейки.

    Принимая вновь прибывшего, я расспрашивал его по установившейся традиции, вводил в курс законов хаты. Пацаны начали прислушиваться ко мне, но новая «должность» меня тяготила. Мало того, что я должен был заботиться о их душах, но теперь приходилось самому решать проблемы обеспечения табаком и марихуаной, что на первоходке довольно проблематично. Тем более это было сложно для меня, ведь я вообще никого здесь не знал, а ребята смотрели на меня и ждали.

    Когда кому-либо залетала передача, ее немедленно делили на три части. Часть на «общак», т.е. она разгонялась по запросам соседних камер, часть для первой семейки, и часть для нас. Обычно проблем не было, но изредка случалось, что день или два сидели без табака. Тогда Хохол должен был заботиться обо всех, отписывать соседям, и обеспечивать камеру. Эту обязанность он не любил, и потому всем приходилось в такие дни довольно тяжело.

    Мы сидели без табака уже второй день, все были взвинчены, напряженно прислушивались к «бомбежкам». – «2:8, как у вас с «ушами»?»

    - «Напряженка»

    - «2:2, что у вас с «головой»?»

    - «Обещали подогнать»

    Наконец в камеру залетела маленькая «ракетка», так здесь называется посылка. Табака в ней было круток на десять. Хохол разделил все на первую семейку, а мы только смотрели, и вдыхали дым.

    Мне пришлось сказать, что мы тоже хотим курить. Хохол ответил, что на всех тут нет, и угостит он только меня. Я возмущенно что-то ответил.

    Видя, к чему идет дело, «Солдат», парень лет девятнадцати из нашей семейки, тихонько шепнул мне на ухо: «Не возмущайся, лучше помолись».

    Эти слова стали для меня ушатом холодной воды, я всегда знал, что мое слово рано или поздно всплывет в сознании братвы, но чтобы реакция была столь мгновенной, я не ожидал. Его слова пристыдили меня, я видел, что он прав и не мог понять, как мог поддаться эмоциям.

    - «Ты прав» – ответил я, и уже через пятнадцать минут со всех концов тюрьмы посыпались «ракетки» с табаком.

   

    Я не всегда знал, как правильно поступить в той или иной ситуации, а порой это было необходимо.

    Так было и в тот раз, когда Хохол присосался к нашему сахару. Утром баркасные наших семеек получали на всю камеру хлеб и по спичечному коробку сахара на человека.

    Хохол приметил куда «баркасной» нашей семейки его клал, да особой сложности в этом и не было. Наша семейка была самой большой и потому пакет с сахаром сразу бросался в глаза пока лежал в «телевизоре», куда по утрам прятал его наш «баркасной».

    Проснувшись раньше всех, Хохол грел себе чай, и садился завтракать, забирая коробок сахара из нашего пакета.

    Когда мы с ребятами приходили, то кому-нибудь из нас его не хватало и они страшно злились на «Хохла. Когда тот шел на пятак, кто-нибудь из них тихо бурчал: сейчас у него лопнет жопа от нашего сахара.

    Сахар перестал брать я, но это в глазах моих пацанов было неправильно. Скандала я не поднимал, а просто молился, решив положиться на Бога. Однажды Хохол предложил мне вставать пораньше, чтобы попить сладкий чай с ним.

    Я ответил, что это не в моих правилах. С тех пор сахара нам всегда хватало, и вопрос уладился сам собою.

   

   Видимо только столкнувшись с трудностями, человек может понять те или иные слова Спасителя. Вот и сейчас, я вряд ли бы смог уяснить себе, что значит эта формула Спасителя, когда Он говорит: «Терпением вашим спасайте души ваши».

   Я не мог любить этих людей, но я мог терпеть их, стараясь не судить никого из них в своем сердце. Не держать ни на кого обиды. И они чувствовали это, и видели, что я не смогу обидеть никого из них, в какой-то степени я был лучам света в этом мрачном месте, их совестью. Мое присутствие не давало выплеснуться наружу всей злобе, на которую некоторые их них были способны.

    Я не всегда имел смелость сказать подлецу: «ты подлец», но он сам понимая это, старался не перешагнуть через тот рубеж, который позволил себе переступить, находясь на воле. Во всяком случае, никто не ставил свою планку морали ниже, чем та, которую они имели до подсидки. Попав сюда, каждый начинал понимать, что получит за свое дело сполна, если не будет у него помощи и поддержки Божией, и вскоре наши пацаны стали обращаться ко мне, прося написать им молитву. Получив листок, они зашивали его в треугольный, кожаный медальон, и относились к нему, как к амулету.

    Чаще всего я писал девяностый псалом Давида и, вручая, убеждал прочитать его содержание.

    У кого-то хватало сил сосредоточиться, у кого-то нет. Но все знали, что молитва им поможет, уже обратившись с этим ко мне, они просили помощи у Бога.

    Со временем ко мне стали обращаться и из соседних камер. И узнав, что кого-то выпустили из зала суда, а кому-то дали минимальный срок, я радовался моему Богу.

    Молитвы я писал с удовольствием, иногда по две или три сразу. Позже, когда ребят уводили на суд, уходя из камеры, они всегда говорили: «Поп, помолись за меня». И с этой минуты судьба такого «братана» становилась мне не безразлична.

   

    Какой-то маклярщик из соседней хаты выполнил заказ нашей камеры, – нарисовал и подогнал нам карты.

    Тюремные карты, – это своего рода произведение искусства, они выполняются на тонкой бумаге, и эта бумага наклеивается на рентгеновскую пленку, которую продают нам охранники. Карты становятся эластичными, прочными, скользят послушно в руках, а если еще и рисунок выполнен профессионально – то им цены нет.

    Наши карты отвечали всем этим требованиям, – просто загляденье, а не карты. Потом Хохол подошел ко мне и попросил, чтобы я помолился над ними, и благословил их.

    Хохол не понимал, почему я отказал ему и очень обиделся. Может и не было бы греха в том, если бы я попросил у Бога особого внимания на эти карты, но тогда я отказал.

    Хохол вернулся к себе на шконку, его радость была подпорчена, а я сидел и думал, почему я взъелся на эти карты и не согласился благословить их.

    Хохол еще два или три дня подходил ко мне и все просил: «Поп, ну что тебе стоит, благослови». Но видимо «ревность по Боге моем снедала меня».

 

День шестой 

    Шел пятый месяц моего заключения. И вот меня вызвали к тюремному психиатру, и тот поставил меня в известность, что мне назначена психиатрическая экспертиза, и что вскоре меня должны перевести в городскую больницу, где таковую и проведет «компетентная комиссия».

    Я настолько устал от четырех стен моей хаты, что принял это сообщение даже с облегчением, надеясь получить там, хотя небольшую передышку. Я понимал, что это еще более затянет следствие, но находился здесь уже слишком долго, нервы были на пределе, и глоток кислорода мне бы не повредил. Тогда я еще и понятия не имел, что такое СПЭК. Возвращаясь в свою камеру, чувствовал, как пол прогибается под моими шагами, – это наверное от слабости, – заключил я. Отдых мне был необходим.

    Ожидая под дверьми тюремного специалиста, я имел возможность постоять у зарешеченного окна без «ресничек». Вид из этого окна был малоприятен, оно выходило на тюремный двор, но все равно это был хотя какой-то «вид». Голова кружилась с непривычки смотреть вдаль. Где-то слышалось радио, Ельцин принимал полномочия президента и клялся в верности идеалом демократии. Я дышал воздухом «свободы» и не мог отойти от этого окна.

    Приемная врача походила на какую-то голубятню, не знаю, почему у меня возникли эти ассоциации, но они возникли. Возможно потому, что находилась эта резиденция чуть ли не под самой крышей здания, а может быть потому что с этого окна веяло свежим ветерком, но я стоял и наслаждался.

    Со мною вместе ожидали приема еще двое зеков, – один плотный мужчина с интеллигентской бородкой, другой – красивый чеченец. Мы молчали, говорить не хотелось, просто наслаждались движением ветерка, светом и видом из окна.

    В камеру я пришел с чувством облегчения, скоро окажусь в городской больнице, больше ни о чем думать не хотелось.

   

День снова шестой 

    Прошло дней десять, каждый день, когда хлопала «кормушка», я вздрагивал, думая, что это, наконец, пришел конвой за мною, – еще немного и меня повезут по улицам города, я буду смотреть на прохожих, деревья, услышу городской шум, и вообще расслаблюсь. Наконец моя мечта исполнилась, охранник выкрикнул мое имя: «На выход!»

    Дон-Кихот, поддавшись душевному порыву, дал мне одеть свои брюки и туфли. Я чуть не расцеловал его, братва желала мне удачи, а Леха «Хохол», следуя тюремной традиции, поддал мне коленом под зад: «Больше не возвращайся!»

    На тюремном дворе на меня одели наручники, велели садиться в милицейский «бобик» и мы тронулись в путь. В «бобике» было темно, и я потерпел первое разочарование, – города я увидеть не смогу, через маленькое, продолговатое окошко мне была видна лишь голова моего «телохранителя».

    К горбольнице мы подъехали довольно быстро. Машина остановилась перед глухими металлическими воротами, и мне приказали выходить. Наш путь под открытым небом занял не более минуты. Мы вошли в приемное отделение, где с меня наконец сняли наручники и подтолкнули к дверям кабинета. Врач уточнил мои данные и передал меня санитарке, которая вместе с охранником провела меня в ванную комнату.

    Здесь я разделся, сдал вещи ей, а взамен получил довольно новую байковую пижаму. На прощание «телохранитель» обыскал меня еще раз, но уже крайне тщательно, и отобрал табак и спички. Санитарка была женщина добросердечная и угостила меня на дорогу сигареткой, мент тоже подобрел и подождал пока я ее выкурил.

    Подвалы СПЭКа охраняли как зеницу ока, как сверхсекретный объект, каждая новая решетчатая дверь дублировалась. Дежурные к дверям даже не приближались, здесь были установлены видеокамеры, и каждая дверь открывалась перед нами, как в сказке. За последней нас встретил охранник, демонстративно поигрывая пистолетом. Он принял эстафету у моего «телохранителя» и проводил меня до одной из трех камер подвала.

    Камера была на тринадцать коек, на стенах «шуба» – слой бугристой штукатурки, чтобы лишить зеков возможности оставить какое-нибудь сообщение или сделать надпись. Свет едва проникал сюда из маленького окошка под потолком, которое было прикрыто матовым листом пластмассы, да и то , как я понял потом, это было не окошко, а вмурованный в стену светильник, – подвал был под землей. Двери в камеру состояли из двух толстых решеток, одна из которых вдавалась глубоко в камеру. В образовавшейся клетке свободно вмещалась табуретка, на которой время от времени сидел человек в белом халате.

    Войдя в эту «черную дыру», я вынужден был остановиться и подождать, чтобы глаза привыкли к темноте, иначе можно было натолкнуться на что-нибудь.

    «Вот так отдохнул» – мелькнуло у меня в голове – «вольная больница». В самом темном углу находилась свободная койка, туда я и направился. Впечатлений на сегодня мне хватало, и я решил просто лечь и поспать, знакомиться ни с кем желания не было.

    Но стоило мне только растянуться на мягком СПЭКовском матраце, как со всех сторон братва вполголоса начала спрашивать, имею ли я хоть на крутку табачку, не удалось ли мне пронести хотя бы одну спичку. Мне стало понятно, что табак и спички тут отобрали не только у меня, мучилась вся камера. Почему это делается, для меня остается тайной до сего дня, однако бдительная охрана неукоснительно выполняет это нелепое положение.

    Через пару минут я узнал, что все-таки ежедневно охранник получает табак из расчета четыре крутки на человека. Если это табак, то есть надежда получить позволенное главврачом количество, но если на беду всем какая-нибудь сердобольная мать принесет сигареты с фильтром, то хорошо если мы получим из такой передачки по паре штук. Бывают здесь и такие дни, когда никто из родственников не пришел навестить своего горемыку, тогда курить вообще нечего. Больнице средств на табак не отпускают, а сообщить родным, где ты находишься, тут не представляется возможным, так что если никто из наблюдаемых не позаботился еще из тюрьмы передать с кем-либо уходящим на волю записку, то твое место пребывания для близких остается загадкой.

    Так прошло часа четыре, наконец, надзиратель посмотрел на часы и поднялся со своей табуретки. Мои сокамерники с облегчением вздохнули и стали выстраиваться в очередь возле клетки, в которой сидел наблюдатель. Я тоже поднялся и стал позади всех.

    Выпускали нас в коридор по одному, двое ментов обыскивали каждого столь тщательно, что я просто не верил своим глазам. Из карманов вытряхивались даже крошки табака, оставшиеся от припрятанных туда «чинариков».

    «Бороду» обыскивали передо мною, и еще стоя в очереди, он успел мне шепнуть, чтобы я спрятал окурок от положенной после ужина крутки в носок или тапочек.

    Удостоверившись, что в карманах и на теле я ничего не запрятал, охранник подтолкнул меня к решетчатой двери, за которой находилась маленькая столовая. За длинным столом уже сидели мои сокамерники и поглядывали на металлическое окно «кормушки». Я тоже присел за стол и стал ожидать ужина. Вскоре окно открылось и сквозь решетку нам стали выдавать тарелки. Меня удивило, что ужин оказался не слишком плох. Его дополняла принесенная кому-то из наших дачка, которую буфетчица разделила на всех. Поужинав, братва снова начала выстраиваться в очередь у дверей, где дежурил мент, у которого поверх формы был накинут белый халат.

    Только после того, как вся посуда была сдана обратно в окно и пересчитана, нас вновь по одному стали выпускать на продол. Тут стоял письменный стол, за ним сидел еще один охранник, к которому мы должны были подойти за полоской газетной бумаги и щепоткой табаку. Далее необходимо было протиснуться в щель зарешеченной двери в темный туалет. По каким-то оперативным соображениям эта дверь полностью не открывалась, ее движения были ограничены короткой, толстой цепью, и я чуть было не рассыпал свой табак.

    Если это происходит, то новую порцию тебе никто не даст, пока не пройдут следующие четыре часа.

    Когда в этой темноте и тесноте нам удалось, наконец, слепить свои крутки, подошел охранник с зажженной спичкой и дал прикурить одному или двоим их нас, дальше мы прикуривали друг у друга. Свой окурок, я по совету «Бороды», спрятал в тапочек. По выходу из туалета всех вновь обшмонали, и найденные в карманах крошки табака, отдали надзирателю, сидящему за письменным столом. Он записал в свой журнал имена нарушителей режима.

    Вернувшись в камеру, мы увидели, что наши матрацы свернуты, – значит тут тоже был шмон, убедившись, что мент – наблюдатель занят разговором, мы отдали свои окурки Оскару, так звали «авторитета» нашей камеры. Тот распотрошил их, и к общему ликованию сообщил, что «басикер» дал ему две спички, чиркач и полоску газетной бумаги, так что через пару часов можно будет покурить.

    Пишу и думаю, что читатель может воспринять эти строки, как черную фантастику, но это было, и я не то, что преувеличиваю, но даже не говорю обо всем, что мне довелось видеть и чему быть свидетелем за эти два года моего пребывания в местах «не столь отдаленных».

    Нищета, убожество и жестокость.

   

   На край кровати ко мне подсел «Борода», мы познакомились. Я узнал, что его зовут Мишей, и что попал он сюда потому, что во время обыска, кроме партии импортных телевизоров, в его доме обнаружили охотничье ружье. Ружье ему досталось от деда, и документов на его хранение у Мишки не было, так что помимо «спекуляции», ему вменялась и более суровая статья.

    «Борода» надеялся, что после заключения мед.экспертов, он выйдет на свободу. За ружье он не очень беспокоился, говорил, что оно старинное и кроме его деда из него никто никогда не стрелял, а вот по поводу партии телевизоров волновался больше. Врачу он объяснил таковое их количество тем, что пришельцы наладили с ним контакт и сообщают через какой телевизионный аппарат ему надо ожидать следующей информации от НЛО.

    Из-за нелепости Мишкиного рассказа, я ему не поверил вообще, а он узнав за что здесь нахожусь я, не поверил мне тоже, ведь в основном тут сидели убийцы, и они были не слишком разговорчивы.

    Я сказал Мишке, что могу молиться, и если он прав, то Господь ему поможет. Удивился он страшно, наверное, подумал, что я так «кошу», и отвернувшись, побрел к себе на койку, сожалея, что только потерял время на беседу с «психом».

    Мне и в тюрьме казалось, что мои слова не всегда достигают цели, бравада мешала братве отнестись к учению Христа со всей серьезность. Ну а здесь, где каждый старался уйти от ответственности за свое преступление, мои слова вообще не принимали всерьез, предполагая, что это моя «версия» заболевания, и что нахожусь я здесь не меньше, как за какое-нибудь злодейство, так что зачастую моя проповедь заключалась в том, что я ставил братву в известность, что я христианин, и далее должен был поступать согласно учению Христа, под внимательным наблюдением десятков глаз.

    Зачастую это было просто опасно, но Царствие Божие усилием берется. Здесь верят не словам, но поступкам. Так что когда мне не представлялась возможность говорить, я старался помнить, что Царствие Божие не в слове, а в силе, и в своих «движениях» не отступать от учения. Ведь, в сущности, каждыйиз тех, кто встретился там на моем пути, был просто заблудившимся ребенком, потерявшим свой ориентир в этом мире.

    Когда «Борода» ушел к себе, я вспомнил, что это вместе с ним мы ожидали очереди на прием к тюремному врачу, только в тот раз я видел его каким-то подавленным. Он был похож тогда на ежа, который свернулся и выставил свои колючки. Взглянув на него тогда, я подумал, что ему не слишком сладко в этом месте.

    Теперь он чувствовал себя свободнее, ожил. Кто-то попросил Мишку спеть что-нибудь, и он запел старинный, русский романс. Голос у него был приятный, он прочувствовал слова этого романса, и когда пел в его глазах были видны слезы. Видимо в тюрьме ему было не до песен, и сейчас в исполнение он вкладывал всю свою душу.

   Я смотрел и понимал, что он выходец из старой русской семьи, и что его дед, в самом деле, любил охоту, и что ему, – Мишке, это злополучное ружье досталось по наследству, и что целью его было заработать деньги, построить дом своим детям и внукам, чтобы его род не прекратился, и что это ружье еще многие годы висело бы на стене его дома, напоминая о древности их семьи, если бы его не отобрали сейчас при обыске в его квартире. Мне было жаль этого человека, на глаза у меня тоже навернулись слезы и я сказал Мишке, что он был прав, и что не пройдет и года, как статья, по которой его обвиняют, будет изъята из законодательства.

    Мишка благодарно улыбнулся, а мне стало горько, что я разучился верить людям.

  

   Вот уже два дня у меня болел зуб, щека распухла, и мне ничего не оставалось делать, как обратиться к охраннику.

    Часа через полтора мою камеру открыли, и мент вызвал меня на продол. Там он пристегнул наручники, мне на правую руку, а себе на левую, и мы в таком виде поднялись с ним на поверхность.

    Погода стояла замечательная, – бабье лето. На территории больницы было множество цветов, а может мне это казалось, ведь я давно уже не видел ничего прекрасного. Я шел и наслаждался. Вдруг на аллее показалась скамейка, на которой сидела какая-то парочка, и мне стало неловко, что я вот иду так, в одной упряжке с начальником, потому что не умею вести себя прилично в обществе, и потому мы выглядели с ним, как сиамские близнецы.

    Но как только я приблизился к этой парочке, настроение сразу переменилось, появилось чувство превосходства – «вот теперь я знаю, что такое несправедливость, а вы – нет». Быть может так сработал инстинкт моей самозащиты, но только я прошествовал мимо них ни мало не смущаясь, а скорее даже торжествуя в своем положении, как персона осознающая свою значимость.

    Зуб рвали больно, но я не поморщился, хотя из глаз и текли слезы. Сейчас я уже многое понимал.

   

   Так как на СПЭКе было только две общих камеры и изолятор, заполненные мужским контингентом, то вновь прибывшую на комиссию девушку, администрация поселила в душевой. Свет ей почему-то не включали вообще, и она так и сидела в темной, сырой клетке. У нее был легкий, общительный нрав, так что внимания на свое положение она не обращала и целыми днями пела. Голос у нее был приятный, и мы слушали ее и просили вновь и вновь повторить ту или иную песенку.

    В моей камере сидел молодой казах, и они с Зухрой сдружились. Иногда вдвоем они исполняли трогательную индийскую песню, и мы с удовольствием наблюдали за этим тюремным романом.

    Девушка была молоденькая, симпатичная и администрация тоже относилась к ней с симпатией. Иногда ее выводили из сырой душевой и давали посидеть в столовой.

    Казах ушел раньше и прощался с нею чуть не со слезами на глазах. После его ухода Зухра поникла, петь почти перестала, репертуар своих песен изменила на какие-то печальные казахские напевы, и братва поняв ее настроение перестала заигрывать с ней.

    Опять потянулись тягостные дни ожидания.

   

    Старый казах подсел за убийство. Косил он под дурака или в самом деле у него было не все в порядке с головой, я так и не узнал, но когда у него наступало просветление, он садился перед клеткой и начинал петь какую-нибудь народную песню. Песня была заунывная, пел он ее на двух или трех нотах, а пел он ее часами.

    Слушать не хотелось, но она звучала и не кончалась, а это была хотя какая-то перемена в камере. Вот и слушали, потому что она имела свое место в распорядке дня.

    Иногда ему начинала подпевать Зухра. Но все равно тоска. Как-то раз старый казах попросил дежурного принести ему камешки для гадания, тут их называют «кумалаки». И мы стали ожидать этого момента. Наконец камешки были принесены, казах уселся на койке, скрестив под собою ноги, а мы все стали в очередь, чтобы узнать свою судьбу.

    Казах разнообразием не баловал, всем говорил, что «ноги развязаны» и дней через двадцать, тридцать или сорок клиент пойдет домой. Мне он сказал то же, что и всем. Я, как и прочие клиенты, сделал жест намаза, чтобы выразить ему свою благодарность. Очень хотелось верить, что так и сбудется, да и хотелось уважить этого старого человека, он дал пожить мне надеждой еще сорок дней.

   

    Так проходил день за днем, тут не было даже радио, – никаких новостей из мира, никаких впечатлений, – черная дыра. Братва разговаривала вполголоса, потому что в клетке нашей камеры постоянно сидел наблюдатель. На четвертый день пришел новый надзиратель, – пожилой, седовласый мужчина. Он мне сразу понравился, и мы с ним разговорились.

    Когда пожилой надзиратель узнал, что я из Прибалтики, то радостно сообщил, что, наконец, Латвия провозгласила независимость и, достав газету, начал зачитывать мне новости. Мишка «Борода», тоже был рад услышать о переменах, и подсел на ближайшую к клетке койку. Мы втроем чувствовали себя заговорщиками, на душе было хорошо, и день пролетел быстро.

    Утром, передавая смену, наш новый знакомый оставил нам свои газеты, и весь следующий день я проводил в камере политинформацию. Читать было почти невозможно, настолько темной была моя новая резиденция. Бродяга, койка которого находилась под мутной лампой, уступил мне свое место, и я чуть не по слогам читал братве вольные новости.

    Настроение у всех приподнялось, и казалось, что время потекло чуть быстрее. С Мишкой мы сдружились, и впервые за долгое время у меня появился товарищ. Мы болтали, строили предположения о будущем страны, вспоминали волю, делились своими планами, и ожидали четвертого дня, когда снова на смену придет симпатичный надзиратель.

   

    Меня перевели в изолятор, медсестра объяснила, что у меня обнаружена какая-то инфекция.

    Впервые за долгое время я остался один. Сколько раз я мечтал об этом, и вот, наконец, получилось. Попробовал помолиться, но молитва почему-то не получилась. Лежал на шконке, уставившись на ее второй ярус, думать, тоже не мог, просто расслабился, – покой и чувство безопасности. Обедал и ужинал также в гордом одиночестве, но об этом ни чуть не сожалел.

    Шел уже шестой месяц моего заключения, Я так устал от нецензурщины, что оказавшись, наконец, один в камере, воспользовался моментом и написал на стене буквы русского алфавита, надеясь в глубине души, что Господь ускорит дело и наложит запрет на некоторые буквосочетания.

    Цифровые знаки имеют видимое преимущество по сравнению с буквенными. Нам понятно, например, что может иметь право на существование бесконечный ряд одного и того же знака, как шестьсот шестьдесят шесть, ну а сочетание бесконечного ряда одной и той же буквы, не укладывается у нас в голове. Это иллюзорное совершенство цифр и назвал Господь: «…восьмой из числа семи». В этом видимом превосходстве и заключена его ограниченность. Христос сказал об этом: «…выйдет из бездны и пойдет в погибель».

    Буквенные сочетания не имеют право на такую свободу действия, они связаны рамками морали, исходящей от Господа и не могут существовать буквосочетания с заложенным в них нецензурным смыслом. Но до сего дня эта вольность построения цифровых сочетаний бросает вызов человеческому алфавиту, доставляя удовольствие своим существованием одним, и приводя в негодование и подавляя других.

    Когда будет положен конец этому положению, знает один Господь Бог.

    А пока я выцарапал на стене буквы русского алфавита, и предоставил свою досаду Господу.

   

    P. S. Пусть читатель простит, я покурил сегодня немного марихуаны.

   

    На следующий день ко мне в камеру поселили еще одного бродягу, звали его Володя, он был замкнут, всех сторонился, но вскоре мы нашли общий язык. Володя попался на какой-то краже, но был он приятным собеседником, ко мне проникся доверием, нам вдвоем было не так уж плохо, тем более что симпатичный надзиратель принес несколько свежих газет и, сдавая смену, оставил их, чтобы мне было чем заняться.

    Чувствовали мы себя непринужденно, и этим обратили на себя внимание нового мента, который принял смену у добродушного дежурного. Он подошел к решетке и потребовал отдать ему газеты, которые мы по неосторожности положили на виду. Я естественно отказал, а он отомкнул камеру, и войдя забрал наши газеты. Володя сорвался и вслед ему громко произнес: «Мусор». Мент обернулся и поинтересовался, кто это сказал. Мы молчали. Он захлопнул камеру и пошел за помощью.

    Володю вытащили на прогулочный дворик, там пристегнули за наручники к решетке и отходили резиновыми дубинами.

    К вечеру нас развели по нашим камерам, сказав, что анализы были перепутаны и мы практически здоровы.

   

    «Баха» – так звали мента с подленьким выражением лица. Работу свою он любил, ему доставляло удовлетворение поиздеваться над зеками, власть его пьянила.

    Обладая «чувством юмора», он, стоя в клетке, часами мог дразнить какого-нибудь бродягу, сознавая свою безнаказанность и безопасность.

    Бродяги его тихо ненавидели, но, стиснув зубы, молчали, оставаясь в бесправном положении.

    Когда «Баха» выводил нас на перекур, он не мог удержаться, чтобы не поиздеваться при этом над нами. То он не досыпал в полоску газеты табак, то сыпал такую мелкую пыль, что ее невозможно было курить, то он подталкивал кого-нибудь под локоть, и когда зек рассыпал табак, ему было ужасно весело. Новой порции здесь никогда не выдавали и несчастный, облизываясь, ожидал, добрую душу, которая оставит ему несколько глотков дыма.

    Спичку «Баха» протягивал через решетку тоже с юмором, она у него постоянно гасла, а всю вину он сваливал на зека, который пытался дотянуться сквозь решетку до зажженной спички. Потом он внимательно осматривал спичечный коробок и, пересчитав в нем спички, объявлял, что спички такими темпами расходовать на нас не может, и на этот раз нам придется обойтись без перекура.

    Мы молча ждали, когда он, наконец, соизволит протянуть нам огонь и «Баху» это снова смешило.

    Возвращались мы к себе в камеру в подавленном настроении, а «Баха» наоборот, в приподнятом, ведь он был веселым парнем, и чужие проблемы его не волновали. На работу он ходил, как на праздник.

   

    «Кумар» был, как на шарнирах. Все внимание хаты он забирал на себя, хвастал, сочиняя на ходу истории о своем старшем брате, но несмотря на весь дым, который он пускал, братве было понятно, что человек он беззащитный и слабый, и весь этот туман имеет только одну цель, – скрыть свой страх перед этим «обществом».

    По началу его терпели, но дня через два «Кумар» так всем надоел, что его просто начали резко обрывать, как только он открывал рот. Было жалко на него смотреть, а он как будто и не замечал.

    На третий день Оскар попросил «Кумара» вынести парашу. «Кумар» не протестовал. А еще через день это стало его обязанностью.

    Хата вздохнула с облегчением, теперь не нужно было с утра лазить со шваброй между коек и собирать на мокрую тряпку мохнатую пыль, обязанности постоянного дежурного принял на себя «Кумар», только называть его теперь стали «Кума».

    Через неделю «Кумар» выломился из хаты.

   

    Одна сердобольная медсестра подогнала мне на прощание Евангелие. Подарку я был очень рад, тронуло ее внимание ко мне. Она прибежала в этот день на работу за час до начала своей смены и это была удача, еще десять минут и она бы меня уже не застала, я этапом уходил на кичу.

   

День седьмой

    Меня опять привели в мою камеру 1:2. Ребята сразу набросились на меня, спрашивая, где я был все это время.

   Я вернул Дон-Кихоту его брюки и туфли, и подсев в круг, приготовился рассказывать им о своих приключениях, смутно понимая, что СПЭК определил меня вменяемым и вскоре дело будет передано для рассмотрения в суд. Суду я был рад, так как узнал, что многие пацаны имея при себе и большее количество травы ушли на свободу через пол года, а я сидел уже шестой месяц. Тут вдруг снова распахнулась дверь, и охранник приказал мне следовать за ним.

    Так я оказался на больничке в хате 4:2 ПНО.

   

День восьмой 

    Хата на больничке показалась мне довольно уютной после переполненной общей камеры. Шконки тут тоже располагались друг против друга, но были одноэтажными, – это создавало иллюзию пространства. На них лежали такие же грязные матрацы, только чуть помягче. На стенах висели «марочки» выполненные тюремным художником, посередине металлический стол на шесть человек, в углу пятак.

    В камере было семь человек, я восьмой.

    «Китаец», – он сидел здесь за убийство, курил анашу. Ему со всей тюрьмы слали деньги, он отоваривался у охраны, а затем купленную марихуану разгонял заказчикам. Излишки доставались нашей хате и качество их было отменным.

    Наконец-то у меня появилась возможность расслабиться

    В другом углу жил угрюмого вида парень «Боцман», он тоже находился здесь за убийство. «Боцман» говорил, что уложил семь ментов. Употреблял он опиум, барбитураты и водку. Охранники его боялись и потому все это у него было.

    Когда наркотики заканчивались, он высовывал голову из кормушки и орал, что если ему их не принесут, то на прогулке всех «замочит». И менты несли, зная что «Боцман» шутить не будет.

    У «Боцмана» была довольно толстая шкура, и его долго мучил кто-нибудь из сокамерников, пытаясь попасть ему в вену. Этим обычно занимался еще один обитатель камеры – Нурик, парень со внешностью «бабы-пьяницы».

    Нурик имел мелочный и вспыльчивый характер. Опиума ему всегда доставалось больше всех. И как только он ни исхитрялся «выкруживая» себе лишний «децел», – это нужно было видеть.

    Для этой цели Нурик не жалел фантазии. То он промывал шприц крепким чаем, чтобы цвет воды со слабым раствором настойки казался «пациенту» темнее, то выгоняя со шприца воздух «терял» один, два миллилитра. Импровизировал на ходу.

    «Боцман» обычно прощал, так как кроме Нурика, попасть в его вены никто толком не мог, и половина дозы все равно исчезала под его шкурой. А Нурик попадал сразу, и «волны» не терял. Вот и приходилось «Боцману» мириться с Нуриковскими уловками. Да и счеты на больничке стараются не сводить, это своего рода курорт. Тут положено отдыхать.

    Еще один обитатель камеры тоже находился здесь за убийство, – интеллектуального склада мышления парень. Это он рисовал те «марочки», которые украшали стены нашей хаты. Убил он племянника главврача талгарской зоны и теперь по прибытии в Талгар ожидал медленной казни. Как он смог убить не понимал, – в эту ночь он был в стельку пьян, но вины своей не отрицал. Мне его было жаль, особенно тогда я понял его опасения, когда сам оказался в Талгаре. Но пока Алмаз надежды не терял, жил сегодняшним днем, мечтал о побеге, курил марихуану и рисовал.

    Напротив «Боцмана» была шконка чеченца, его я уже встречал у тюремного врача. Он сидел тоже за убийство, занимался рэкетом, и о своем деле не распространялся. По вечерам охранники выводили его в игровую хату, где за карточным столом собирались местные авторитеты. Иногда он возвращался только утром, валился на свою шконку и до вечера отсыпался.

    У него был при себе Коран, и узнав, что я христианин, он дал мне его почитать. Вечером курнув косяк, мы дискуссировали с ним. Он исповедовал ислам, но не считал для себя зазорным выслушивать и догмы христианства.

    Убедить его в чем-либо мне не удалось, но как знать, впереди чиченца ожидала еще долгая лагерная жизнь, и быть может, мои слова когда-нибудь всплывут в его памяти.

    Рядом с ним было место Сергея. Сергей сидел за какую-то кражу и вел себя довольно скромно. По утрам получал на всю хату хлеб, сахар, масло, молоко. Никогда не отказывался от уборки, пытался быть полезным каждому. Не знаю стал бы он снова воровать, оказавшись на свободе, но здесь, среди убийц и «крутых», он выглядел, как добрый ангел.

    К моей радости в камере находился и Мишка – «Борода». Это был мой верный собеседник и товарищ. Он тоже обрадовался, увидев меня, мы обнялись, и он показал мне место на шконке рядом с собой.

    Мы с Мишкой стали поддержкой друг для друга, и уже не так тяжело начинались мои следующие два месяца в хате 4:2 – ПНО.

   

    У «Боцмана» был простенький магнитофон, и с утра до вечера хата слушала сердцещипательные блатные песни. На душе от этой музыки легче не становилось, в ней была заключена тоска ни одного поколения зеков, но это было нашей жизнью, и мы сидели и наслаждались этими трогательными стонами.

    Однажды кто-то из ментов принес нам новую кассету – куплеты, состоящие из сплошного мата. Лента всем очень понравились, и мы засыпали и просыпались теперь под эту новую музыку.

    Когда по утрам «Боцман» говорил кому-нибудь из братвы: «Поставь нашу», мы с Мишкой переглядывались, понимая, что тридцать минут будет греметь в камере «любимая» кассета. Иногда послушать кассету просили соседние камеры и мы с Мишкой радовались, что, наконец, сможем немного отдохнуть от этой навязчивой «музыки», но братва через время снова возвращала нам «нашу» и мы вновь были обречены на прослушивание.

    Страшно сознать, но факт, что новое поколение зеков деградирует. Воспитанные вне «воровских традиций», а только на пошлости и жестокости, они установят в тюрьмах и зонах новые порядки, где будет править беспредел и насилие. Старое поколение «авторитетов» сознавало свою ответственность за порядки в этом «параллельном мире», но, постепенно уходя, оно уступает место новому.

    И если новые не осознают этого, то уже не будет ни только сентиментальной блатной песни, но и самих «воров» и «авторитетов», и вся власть перейдет в руки «крутых». А в недалеком будущем лагеря и тюрьмы превратятся в самый настоящий ад, в котором будет мало спасающихся.

   

    У нас в камере была электроспираль, и я решил сделать плитку. Пришлось подежурить у кормушки, и договориться с хозбандитом, чтобы достал нам кусок провода и цемент, для изготовления ходов под спираль. Плитка вышла отличная, я соорудил ее прямо на цементном полу в углу, украшенном видами Алма-Аты, и теперь вставал пораньше, чтобы заварить себе чай и посидеть у этого очага.

    Пока чай закипал, я рассматривал открытки и чувствовал себя почти на свободе, хотелось приблизиться к городским фонтанам, случайно попавшим в кадр прохожим.

    Иногда мне начинало казаться, что эти картинки оживают, я ясно слышал звуки города, разговор прохожих, щебет птиц. Я тоже бродил по алма-атинским улицам и паркам, ветерок дул мне в лицо, шелестели листья на деревьях.

    Чай закипел, на шконках зашевелились бродяги, начинался день. Я возвращался к себе на место и ожидал следующего утра, чтобы опять побродить по улицам города.

   

    В тюрьме ценятся нейлоновые носки, потому что с них делают «дорогу». «Дорога» –  это веревка, по которой из камеры в камеру движется груз, – чай, табак, марихуана, «малявы». Стены тюрьмы буквально оплетены сетью дорог. Каждая уважающая себя камера имеет эту связь. Иногда во время обыска в хате менты «дорогу» обрывают, но обычно уже к вечеру связь восстанавливается. Связь между четной и нечетной стороной тюрьмы поддерживается через продол. В обязанность хозбанды входит передача записок, ракеток, шмуток, они и обеспечивают связь по продолу. В тюрьме их называют «ноги».

    Когда в камере появляются нейлоновые носки, то почти вся хата сразу берется за дело, – изготавливается длинная веревка. Носки распускают, нитки сматывают в клубок. Потом на каждую сторону длинной нити привязывается алюминиевая кружка, которую в подвешенном состоянии начинают раскручивать в какую-нибудь сторону. Два конца складывают вместе, они скручиваются между собой, и «дорога» готова.

    У нас в ПНО тоже была «дорога», даже две, одна вертикальная – вниз, а другая горизонтальная, – в туб. продол.

    Горизонтальная «дорога» ценится камерой особо, т. к. ее труднее наладить, и она не обязывает тебя сидеть у кормушки и ловить хозбандита, чтобы передать «ракетку» через продол. Достаточно отправить посылку в соседнюю хату, а дальше ответственность за ее доставку ложится на нее.

    В ПНО к «дороге» относились с прохладцей, потому что нужды в табаке, сигаретах, чае, марихуане мы не испытывали, менты всем этим нас обеспечивали.

    Иногда нам кричали из соседней хаты, вызывая к «решке», но мы пересылкой занимались только тогда, когда менты приносили нам на продажу марихуану, и потому зачастую к «решке» даже не подходили. Бродяги считали нас «отмороженной» хатой.

    Наконец «коногоном» стал Игорь. Он принял на себя новые обязанности с удовольствием, работу эту Игорь любил и часами просиживал у окна, то поднимая, то опуская «дорогу». Он стал дежурить даже по ночам. Не считаясь с усталостью, он сидел у кормушки, наблюдая в «обезьянку» – зеркальце за движением по коридору, пытаясь достать «ноги», чтобы передать «ракетку» или «маляву», потом бежал к «решке», чтобы принять новую партию груза, и опять возвращался к кормушке.

    В камере Игоря никто всерьез не принимал, и он не имел тех льгот, которые имеют «коногоны» в обычной хате. Ему не хватало сигарет, марихуаной его тоже никто не угощал, и работал он только для того, чтобы скоротать время. То он изготавливал «ракетки» со спичками для отправки на СПЭК, то суетился по поводу чьей-то пропавшей «малявы».

    Однажды Игорь шепнул мне на ухо, чтобы я пошел с ним на прогулку. Наша камера прогулки не ценила, потому на прогулочном дворике были только он и я.

    Игорь достал из кармана папиросу и стал забивать косяк. Я удивился, откуда у него марихуана, он сказал, что уже две недели обстукивает «ракетки» над газетой, чтобы собрать к своему дню рождения немного пыли. В тюрьме к таким вещам относятся очень строго, за то время, что я находился там, только один раз пропала «ракетка», и если бы кто-нибудь узнал, как Игорь набрал этот рождественский косяк, его избили бы до полусмерти.

    Мне было приятно, что он пригласил меня разделить с ним этот дым, и что он доверился мне. Я поздравил его от всего сердца и пожелал ему скорейшего освобождения.

   

    В камеру пришел этап. Мы, как и принято было, накормили всех, угостили чаем. «Китаец» приготовил косяки с хорошей травкой.

    Один сразу уснул с дороги, а второй начал рассказывать о своей печальной судьбе. И чем больше мы его слушали, тем больше его несло. Он рассказал нам о том, что убил вовсе не он, а его двойник. И что на его жалобы в Верховный суд, освободили не его, а его двойника, и что теперь он пишет стихи подписывая их не своим именем, а именем своего двойника, с тем, чтобы, наконец, признали его. И вот теперь он решил снова обращаться в Верховный суд от имени своего двойника для того, чтобы того, все-таки наказали, а его отпустили.

    «Китаец» деликатно молчал, но по его глазам было видно, что он сожалел о том, что напрасно перевел марихуану, – хотел угостить бродягу, а получилось, что угостил его коварного двойника.

    Мы с Мишкой тоже молчали, а перспектива остаться на ночь в одной хате с новеньким или его «двойником» нас уже не смущала.

    - Мы привыкли ко всему.

  

    На продоле началась какая-то возня, потом крики. Я подошел к кормушке и выглянул. Менты тащили «Кумара», выкрутив ему руки. Он отчаянно сопротивлялся. Его приводили в чувство резиновыми дубинами, но это не помогало. «Кумар» орал во весь голос: «Братва, помогите!»

    Но сделать никто ничего не мог.

   

    «Боцман» зарвался, он высовывал из кормушки руку со штырем и требовал начальника тюрьмы, ему нужна была водка.

    Менты пытались его уговорить, лишнего шума никто не хотел, их устраивало положение нашей хаты, и они не желали привлекать к ней внимания. Но «Боцман» орал, как полоумный, выливал на продол воду из оцинкованного таза, так что хозбанда только успевала поворачиваться, пытаясь ее собрать.

    Наконец пришел хозяин. Узнав, что «Боцман» выдвинул требования, – порционное мясо, стекло на «решку» и водку, согласился удовлетворить только два первых. Вместо водки предложил какие-то колеса, но «Боцман» хотел поорать, поэтому в камеру вломился наряд, и выкрутив ему руки, отобрали заточенный штырь.

    Хозяин подошел к «решке» и оборвал горизонтальную «дорогу», чем вызвал новый взрыв гнева у «Боцмана». Как только менты ушли «Боцман» схватил новый штырь и, высунувшись из кормушки, стал снова орать.

    С тех пор наша хата стала получать на второе полные миски мяса, но горизонтальной дороги мы лишились, и работы у Игоря прибавилось.

  

    В углу над пятаком висит портрет вождя – «Ленин с нами» – мелькает в голове коммунистический лозунг, – и мы его дети. А эти темные застенки и есть воплощение его грандиозной мечты о светлом будущем.

    Курнув косяк, ложусь на шконку и мысленно вспоминаю мимику, походку, жестикуляцию знакомых политических лидеров, – живых и усопших. Вхожу в их образы, и стараюсь представить себе, как бы повел себя каждый из них, оказавшись рядом со мною. Перебрав в голове почти все известные мне фигуры, прихожу к выводу, что между всеми ними неизбежно возникли бы ссоры и склоки, как между бабами на общей кухни. И оказаться в одной камере с кем-либо из них не испытываю ни малейшего желания.

   

    На Боцмана лучше было не смотреть. Под его шконкой стояло несколько мешков с «добром», которые он набивал уже второй год, ожидая этапа на зону. Мешки становились все больше и тяжелее, куда он копил столько барахла, всем было непонятно, тем более, что ожидало его не меньше десяти лет срока. Он копил не только барахло, но и деньги.

    Кто-нибудь из сокамерников время от времени скручивал купюры в трубочку и запаивал их в целлофановый пакет. Этот пакет «Боцман» засовывал себе в задницу, примеряя, вместится ли.

    Найдя, что пакет вмещается, укладывал его в свой мешок, штырь клал под подушку и, засыпая от каких-нибудь «колес» предупреждал, что когда проснется, то в своих мешках наведет ревизию, и горе, если чего-нибудь не досчитается.

   

    Незаметно пришла зима. Стекла на решку нам, конечно, не поставили, пришлось повесить на окно старое одеяло, которое подогнал хозбандит. Сразу стало темнее и дни, казалось, потянулись еще медленнее. Бродяги в основном спали, вставать со шконок никто не хотел.

    По утрам мы с «Бородой» получали хлеб, сахар, масло, и садились пировать. Это помогало убить час времени, а потом снова тянулось тупое ожидание свободы. Мишка отоварился в ларьке и купил радио, но и оно не могло украсить наш быт. Хата на прогулку ходить перестала, было холодно и скучно.

   

    Довольно часто менты приводили в нашу хату «Белого», звали его Сашка. У Сашки был туберкулез, и потому содержали его на туб. продоле.

    «Белый» был неплохим пацаном, к нам он приходил всегда с гостинцами, то он нес пузырек опиумной настойки, то заварку чая или упаковку эфедрина. Иногда приносил с собой карты или домино. Чувствовал здесь себя «Белый», как дома, всех знал, и все знали его. Со всеми он умел поладить, был доброжелателен и уравновешен.

    Через час менты открывали двери и снова уводили «Белого» в его хату.

   

    Сашка мне сразу понравился, он был веселым добродушным мужиком. Его матосочетания были столь необычными, что вызывали смех у всей хаты. Он не мог пройти мимо какого-нибудь случая, чтобы не обсмеять его со всех сторон, и каждое небрежно сказанное слово, он обыгрывал таким образом, что оно непременно вызывало смех у окружающих.

    Подсел он за опиум и о своем деле не распространялся, просто ожидал решения своей судьбы, и все.

    С его приходом в хате сразу наладился неплохой климат, и даже Боцман ушел на задний план с той тяжелой атмосферой, которую он создавал.

   

    Молодой мент с овчаркой на поводке присел на корточки и стал дразнить Боцмана. Боцман повелся сразу. Он высунул из кормушки руку и стал показывать менту гадкие знаки. Мент умело захлопнул кормушку, и прижал руку Боцмана. Боцман рассвирепел и начал выкрикивать какие-то проклятия. Тут повелась овчарка. Она стала во все горло орать на Боцмана, и мент едва мог ее удерживать. На крики прибежали менты из соседнего продола и, узнав, что гастролирует Боцман, ушли. А мент приструнив собаку, отодвинулся подальше от кормушки и продолжил свое развлечение. Боцман аж рычал, но достать молодого мента не имел никакой возможности, а менту это и нравилось. Видимо он был залетный и поэтому не боялся Боцмана. Тогда Боцман опять прибег к своей излюбленной тактике, – он стал выливать на продол через мусоропровод таз за тазом воду. Оторопела даже собака. Тогда мент позвал хозбандита и тот стал трясущимися руками собирать эту воду в ведро и таскать его в рабочий туалет. Но Боцман справлялся быстрей, и потому менту пришлось прекратить свои насмешки. Этот водопад его тоже ошеломил, и он пошел звонить корпусному. Корпусной пришел, что-то тихо пошептал Боцману и тот успокоился. А молодого мента мы больше никогда не видели. Так таки он был залетным.

 

    Мое Евангелие разваливалось в руках. Книга была не сшита, а склеена, и влажный воздух камеры действовал на нее таким образом. Сидеть здесь, как я надеялся, мне оставалось недолго, но книгу было жаль, и потому я, раздобыв толстую иглу и нитки, начал ее сшивать. Напечатана она была почти без полей и сшивать пришлось в самый край, но все равно часть текста от этого терялась и пользоваться стало затруднительно.

    Когда работа была окончена, кто-то из соседней камеры попросил, чтобы я подогнал Евангелие почитать, отказать я не мог, и потому сделав на ней надпись: «Бродяги, домой книгу не уносите, пусть остается на киче и поможет многим», отправил просящим. Сразу стало как-то пусто, ведь я уже привык к ней, и она давала мне чувство безопасности, но в тюрьме ни к чему привязываться нельзя, – сегодня твое, а завтра может оказаться чьим-нибудь еще, я уже научился легко переносить потери и разлуки.

   

    Каждое утро я поднимался раньше всех, брал осколок лезвия, который достался мне от кого-то из братвы, подходил к решке и брился. Потом подсаживался к столу, завтракал и начинал прислушиваться к движению на продоле. Я находился на больничке уже второй месяц и со дня на день ожидал решения своей судьбы.

    С каждым днем лезвием было все трудней пользоваться, оно тупилось, а свободы все не было. Прождав до обеда, я терял надежду, и ожидал уже следующего утра, чтобы начать заведенный распорядок дня, повторяя все вновь и вновь.

    

День еще восьмой или уже девятый… не знаю 

    Психиатрическая тюрьма страшна тем, что разрушает тебя как личность. Никакие слова, никакие рассказы не в состоянии передать тот пресс «обезличивания», которому подвергается твое я. Здесь не принимаются твои жалобы и претензии, и ты постепенно перестаешь думать о себе, как о человеке, превращаешься в дым, абстрактную единицу, абсолютный ноль.

    Она сокрушает тебя изнутри, уничтожает твою волю, подавляет эмоции, убивает сознание. Вещи, которые ужаснули бы стороннего наблюдателя, становятся здесь обыденными, – это твой быт, это та обочина, в которую столкнуло тебя общество, ибо ты рискнул выступить против его течения.

    Даже в обычной тюрьме ты имеешь хоть какие-нибудь личные вещи – здесь ты не имеешь буквально ничего. Тебе выдают застиранные кальсоны, рваную робу, чудовищную телогрейку с порядковым номером на спине, который ты сам должен написать едким хлором.

    За каждым твоим шагом тут следит бдительная охрана, под контроль попадает каждое слово, движение, мысль. Если в чем-либо твои помыслы разошлись с мнением администрации, тебя неотвратимо настигнет наказание в виде «курса лечения» средствами, которые вызывают болевой шок, сопровождающийся высокой температурой или судороги.

    Эта мука может длиться годами, и никто не вступится за тебя, ты отдан в рабство изощренно жестокой власти, пощады тут не бывает. Это один из последних плодов коммунистических достижений. Даже сейчас я с ужасом вспоминаю это мрачное место.

    На моих глазах рушилась политическая система, но здесь не менялось ничего. Обитатели этих мест вне политики, не люди, ненормальные. С ними никто не считается, их мнение не интересует никого. До сих пор не понимаю, как возможно было здесь пить чай, курить марихуану, делать татуировки. Контролировалось все, регулировалось число круток табака, количество спичек, под «бдительное око» попадал каждый твой шаг, каждое слово. Закрывая на ночь глаза, я видел охранника в белом халате, открывая – то же самое. Он стоял и наблюдал, сидел и наблюдал, спал и наблюдал. Машина для фиксации твоего поведения, доверять ему нельзя – предаст. У него нет чувств сострадания, так устроен этот аппарат, просто и надежно – робот.

    Это развращает тех, кто заключен в этих местах, ни о каком исправлении не может быть и речи, – воспитывается чувство расчета, ловкости, безжалостности. Если попался, – сжимай зубы и терпи, пощады все равно не будет. Сейчас ты слаб, упал, и потому тебя топчут, когда встанешь, наберешься сил, то сможешь топтать сам.

    На белое здесь говорят – черное, на черное – белое, такие здесь правила поведения. Перевернутый мир, кривое зеркало, фабрика абсурда, – ее цель штамповать зомби, и ей удалось бы это, если бы в ней самой изначала не был заложен порок своего собственного отрицания. Школа жестокости, лицей фашизма, университет беспощадности.

    Любая записка или письмо здесь проходят через цензуру, если ты рискнешь ее обойти, и отдашь отправить охраннику, то оно окажется на столе у «мамы», так здесь называют главврача. От нее зависит тот «курс лечения», который положен тебе за дерзость.

    Мораль здесь является такой же абсурдной религией, как и коммунизм, в нее не верит никто, ни сама «мама», ни ее «дети». Бога здесь не знают.

   Из этих стен на волю смотрят только как на продовольственную базу. Слова мать или сестра – красивая ложь. Мать должна прислать кешер, если этого нет, то нет и матери, огорченный зек готов в такую минуту разорвать свою мать на куски.

   Если от сестры нет пачки сигарет, то будь она рядом – он подложит ее под любого

   Слишком страшно? Но это имеет быть правдой!

    Психиатрическая тюрьма – уже в самом этом словосочетании заложен двойной, тройной со знаком минус, смысл твоего бесправного положения. Лишение моральной и физической свободы. Дно ада.

   И эту зону мне предстояло пройти…

   

День девятый, и самый длинный

    - Здравствуй, заинька!

    - Почему плачешь, заинька?

    - Как же мне не плакать…

   

    Под прицелом автоматчика меня и еще человек десять вывели на тюремный двор. Взглянув, повнимательнее на автоматчика, я ужаснулся и подумал, как и кто доверил ему оружие, – его лицо абсолютно ничего не выражало, разве что кирпич, палец лежал на спусковом крючке и малейшее движение могло включить этого робота. Страшно стало не за себя, а за мать, которая не дождется меня домой. Но все обошлось благополучно, никто не сделал резкого движения и потому этот механизм не сработал.

    В специальный карман сел вооруженный охранник, и машина двинулась к месту назначения. Горло у меня сжималось от обиды, но я научился не показывать своих эмоций. Чтобы немного заглушить досаду, стал рассматривать свое новое окружение.

    Рядом со мною сидел явный дебил, а с другой стороны парень, внешность которого показалась мне обычной для этих мест, – с ним я и разговорился. Он имел при себе немного марихуаны и пачку папирос, мы зарядили пару штук, и пустили их по кругу под неодобрительное ворчание охранника.

    Машина ехала часа два, и уже под вечер мы, наконец, остановились у тяжелых металлических ворот. Встретил нас веселый майор, и приветствовал словами: «Добро пожаловать в Талгар!». После центральной казахстанской тюрьмы, где не было видно ни одного зеленого растения, кроме гигантского подсолнуха, который каким-то чудом пробился сквозь утрамбованную почву тюремного двора, здесь был рай. Хотя стоял уже конец ноября, но вид живых деревьев ласкал взгляд.

    Майор сопроводил нас в барак, в котором всех тщательно обыскали, потом приказали раздеться и выдали вместо вольной одежды какое-то рванье. Робы были малы, и мы все сразу же приобрели странный вид. Свою одежду мы запихнули в мешки и отдали охраннику. Только на ногах у каждого осталась его обувь, – здесь была напряженка с тапочками.

    В этом провонявшем дезинфекцией рванье нас развели по разным корпусам. Я попал в один корпус с дебилом, звали его Витек, а оказался он здесь за изнасилование соседской девушки. Поселили нас в надзорной камере, где вместо дверей были решетки, впрочем, решетки тут были в каждой камере, но по несколько часов в день они открывались, и обитатели камеры могли выйти и походить по коридору, сходить в туалет, в столовую. Надзорка же закрыта была постоянно, у дверей стояло оцинкованное ведро, и помочиться можно было в него. Три раза в день решетка открывалась, и охранник провожал нас в столовую, в это время другие камеры были закрыты, так что общаться с их обитателями мы не могли.

    Перед решетчатыми дверьми нашей камеры стоял диван, на котором постоянно сидели один-два человека из администрации, иногда это был мент, иногда вольный поселенец, отбывающий таким образом свой срок, но всегда присутствовала медсестра или фельдшер, готовые ужалить тебя за малейшее нарушение режима каким-нибудь ядом, вызывающим судороги. Такая бдительность отягощала и без того тяжелое положение «пациентов».

    Бессрочная зона. Каждые шесть месяцев созывается врачебная комиссия, и срок освобождения вновь отодвигается. Так некоторые обитатели проводят здесь по восемь, двенадцать лет. Есть и рецидивисты, которые уже имели по два или три срока, такие на освобождение уже не надеются.

    «Воров» или «авторитетов» – нет. Вся власть отдана только «маме» и делить ее с кем-либо она не собирается.

    «Курс лечения» здесь могут назначить за «нехороший взгляд», за реплику, употребление чая или марихуаны, за просьбу вывести из камеры в туалет, – одним словом за все. Тут ты не имеешь никаких прав.

    Пища просто несъедобна, – или это протухшая курица, одним запахом которой можно отравиться, или прокисшие зеленые помидоры, от кислоты которых сводит зубы. Иногда это баланда из вареной свеклы или крупы с червями.

    Первые дни я брал только пайку хлеба, но со временем привык и к местным овощам.

    Огромного роста дядька, похожий на мясника дал мне и Витьку выпить какую-то горькую гадость из маленького стаканчика, потом заставил открыть рот, чтобы убедиться, что отрава проглочена и, пригрозив кулаком, сказал: «Смотри у меня, мразь!».

    Я понял, что мой разум здесь никто не гарантирует, если я не научусь выплевывать эту гадость, то рассудок мой может безнадежно пострадать.

    Позже я узнал, что за пять рублей или за пару банок сгущенки этот «Шал» закрывает глаза на прием лекарств в течение двух или трех своих смен. Потом эту процедуру необходимо было снова повторить, потому что «Шал» вдруг снова обретал способность видеть.

 

    Когда «Шал» выводил из камеры какого-нибудь зека поиграть с ним в шахматы, то тот обязательно должен был ему проиграть, потому что «Шал» был человек обидчивый, и чужая победа могла надолго испортить ему настроение, а проигравшему, он великодушно оказывал покровительство и вновь приглашал поиграть в шахматы.

    Нас проводили до дверей туалета, в ней было вырезано окошко для удобства наблюдения. Очень хотелось курить, а так как оба стульчика были заняты, то появилось немного времени, чтобы стрельнуть табака на крутку. Я обратился к бритоголовому парню, который тоже ожидал своей очереди. Тот радостно сообщил, что у него ничего брать нельзя, – он обиженный. Тюрьма уже приучила меня к нелепым церемониалам, но с обиженными я еще не сталкивался и сейчас понял, что здесь тоже заведен какой-то ритуал, который необходимо соблюдать. На всякий случай я решил, пока не пойму новых обычаев, набраться терпения, чтобы «не запороть косяк».

    Минут через тридцать охранник отпер дверь туалета и снова отвел нас в камеру, захлопнув за нами решетчатую дверь. В камере стояло пятнадцать металлических коек, некоторые из них, за недостатком мест, не имели между собою прохода, и были приставлены одна к другой. Голые, выкрашенные синей масляной краской стены, десять тумбочек, около решетки оцинкованное ведро. Койки составлены в три ряда, таким образом, получаются два узких прохода, по которым, как звери в клетке мотаются двое заключенных, иногда останавливаясь, перекидываются несколькими словами, и опять начинают носиться из конца в конец своих проходов.

    Сколько мне еще пробыть здесь, я не имел ни малейшего представления, опять горло сдавило от обиды. Терпение начинало изменять мне. Каким я выйду отсюда? Когда?

   

    К решетке двери подошел заключенный, которому было позволено прогуливаться по коридору. Рассмотрев меня, узнал за что «тяну срок», и спросил, имею ли я в чем нужду. Я попросил табака и марихуаны. Он ответил, что пока может помочь только чаем и табаком. Потом повернулся к дивану, на котором сидел охранник, и что-то ему сказал. Минут через пять охранник открыл решетку и показал мне куда идти.

   У дверей своей камеры меня уже встречал мой новый знакомый. Камера, в которой я оказался, была меньше моей, на восемь человек, над дверьми горела яркая лампа без абажура. Под кроватью уже стояла пол-литровая банка с заваренным чаем, но чай был жиденький, совсем не такой, который я пил в тюрьме. Я сразу понял, что здесь нищета еще большая, чем была там. Впрочем, мне выделили пачку папирос.

   Разговор был недолгим, как оказалось, зек, который пригласил меня на чаепитие, ожидал освобождения и потому сразу заинтересовался вольными сапогами, которые были у меня на ногах.

    Его семейником был чеченец, разговорившись, я догадался, что сидел «на киче» в одной «хате» с его братом. И один, и другой находились в этих местах за убийство, собственно говоря, большинство обитателей психиатрической зоны сидело за убийства, изнасилования, и тяжкие телесные повреждения, одним словом – зона особого режима.

    Сапоги я пообещал ему отдать, тюрьма уже научила меня «воровской солидарности», он сразу же принес мне чьи-то тапочки, и последнее звено, связующее меня с волей было оборвано. Я знал, что отбирать или выклянчивать обувь ни у кого не буду, как выйду на свободу и доберусь до дому в рваных тапочках, тоже не мог себе представить, было досадно, но таковы условия той жизни, в которой я оказался.

    Здесь можно потерять все, не только личные вещи, но и человеческое достоинство. Тебя могут сделать прислугой, любовником, рабом. И все мои потери не стоили ничего по сравнению с потерями тех, кто тянул здесь срок, как «обиженный». К ним нет сострадания, это люди, втоптанные в грязь, раздавленные и уничтоженные. У них отдельный стол, специальная посуда, помеченная крестом, отдельный кран, из которого они пьют «обиженную воду», унизительные клички. Все «дачки» и «кешера» у них отбираются «мужиками», если только «обиженный» не успел прикоснуться к продуктам. Иначе передача становится нечистой, она «запомоена».

    Вернулся я в свою камеру с совершенно испорченным настроением. Зек, который мерил шагами проход между койками, сразу обратил внимание, что я пришел с «обновкой». Узнав, что у меня кроме тапочек еще и пачка папирос, успокоился, но сказал, что я все-таки продешевил.

    Со всех концов камеры стали раздаваться умоляющие голоса, все хотели курить, пришлось раздать почти всю пачку.

   Лег на свою койку и стал припоминать злоключения Иова, Библию достать было нереально, проповедники сюда не ходят, поговорить не с кем.

   

    Наступило утро первого дня новой реальности. Решетка открылась, нам приказали выйти в коридор, а в камеру вошло пятеро ментов, начинался обыск. В коридоре всех заставили вывернуть карманы, для верности охлопали каждого, и мы двинулись в столовую. «Обиженные» едва умещались за своим столом, «мужикам» было вольготней. Баланда была несъедобна, и я довольствовался пайкой хлеба и стаканом кипятка, который здесь называли чаем.

    Вернувшись в камеру, увидел, что все матрацы перевернуты, кровати и тумбочки сдвинуты со своих мест. Сложив постельные принадлежности, я присел на край своей койки, заняться, было абсолютно нечем, оставалось только сидеть и слушать выкрики охранников. Когда все камеры были обысканы, менты удалились, громыхая сапогами и помахивая длинными дубинами. Снова наступило затишье, а я все сидел на своей койке и ожидал, сам не зная чего.

    Разговоры были только о том, когда, наконец, нам разрешат смотреть телевизор. Надзорной камере это не позволялось, так как сюда селили вновь прибывших, от которых, еще не знали, чего ждать, и нарушителей режима. В среднем и те и другие должны были отбыть здесь один месяц. А временем я располагал.

  

    Витьку стало плохо. Мышцы шеи и спины стянуло судорогой. Голова задралась так, что он уже не мог удержать равновесие, не хватало воздуха, и он начал задыхаться. Так действовал препарат, назначенный ему «мамой».

    Кое-как Витек дополз до решетчатой двери и начал мычать. Подошел охранник, посмотрел и сказал: «Иди отдыхай!». Но Витьку было не до отдыха, он стоял, вцепившись руками в решетку, и продолжал мычать. Я знал, что вступаться за кого-либо здесь опасно, – это не тюрьма, но молчать тоже было нельзя, Витек не был в состоянии что-нибудь объяснить, и если я промолчу, эта пытка может для него плохо закончиться, да и просто «воровская солидарность» не позволяла сидеть, сложа руки. Я подошел к решетке и объяснил охраннику, что здесь нужна медицинская помощь.

    Охранник ушел. Минут через пять сквозь прутья решетки женщина с каменным выражением лица протянула какую-то таблетку. Витек схватил ее, тут же проглотил, и поплелся к койке.

    Прошло минут тридцать, но лучше ему не становилось. Он начал хрипеть, и мне пришлось снова потребовать сестру. Она пришла, и строго посмотрев на меня, сказала: «Успокойся, этого насильника никто сюда не звал».

    В камере все молчали, это не было похоже на тюрьму, где мы оказывали друг другу, хотя небольшую поддержку. Я понял, что здесь каждый сам за себя. Выхода не было, бунтовать не имело смысла, – я был один. Витек продолжал задыхаться и все больше хрипел.

    Часа два я массировал его шею под неодобрительными взглядами сестры и охранника. Наконец Витька отпустило, и его глаза выражали мне собачью преданность.

   

    Перед обедом, зек, исполняющий на зоне обязанности парикмахера, обрил мне голову под ноль, но мне все было уже безразлично. Мой поезд ушел, и надо было открыть второе, третье или десятое дыхание, я сбился со счета. На душе было скверно, как никогда.

    А дня через два меня на беседу пригласила «мама». Кабинет был небольшим, у двери стояла тяжелая табуретка, которая, по всей видимости, была прикручена к полу, чтобы кто-нибудь из отчаявшихся «детей» не мог оторвать ее и огреть «маму».

    «Мама» пообещала ознакомиться с моим делом, спросила, имею ли я какие-нибудь жалобы или пожелания, сообщила, что более одного года она меня не задержит, но все будет зависеть от моего поведения.

    Впечатление, на первый взгляд, она произвела не слишком плохое, в конце концов, тот контингент, с которым ей приходилось общаться, человеколюбия не прибавлял. Быть может ее холодный тон, и непроницаемое лицо были своеобразным способом защиты от проблем этих отверженных людей. Я и сам, будучи христианином, до сих пор не могу дать ответ, как поступать обществу с циничными убийцами, или особо жестокими насильниками, но одно могу сказать точно, те нечеловеческие условия, нищета и грязь, в которых вынуждены жить эти люди, решить задачу, не помогут. Скорее, это еще больше способно обозлить, привести к большему цинизму и жестокости, и общество должно всерьез подумать о том, что каждый из этих преступников выйдет на свободу, и снова будет сводить счеты с тем миром, который не оказал ему милосердия.

    От «мамы» я вышел уже с какой-то определенностью своей судьбы. Год, может быть полтора, – нужно набраться сил и потерпеть.

   

    В новогоднюю ночь я валялся на шконке, уже ни на что, не надеясь и ничему не веря. На душе была досада, обида и боль. Я старался вообще ни о чем не думать, просто превратиться в растение, но это не удавалось. Я лежал и задыхался от обиды, стараясь никого не винить, вновь и вновь пытался выключить мышление, но мысли были мне уже не подвластны.

    На продоле тлели лампочки, в камере светилась одна над дверьми, – покой, который не могли нарушить никакие события, никакие праздники, никакие социальные потрясения, никакие стихийные бедствия.

    Могильная тишина. Мои соседи тоже молчали, состояние души у всех нас было сходным, – досада.

  

    Вся наша зона была заражена вшами. Никакая дезинфекция, никакие «прожарки» белья не могли искоренить этой напасти. Не знаю, чем дезинфицировали наше белье, только через неделю у меня по телу пошли гнойные нарывы, у остальных зеков было то же самое.

    От постели, от одежды воняло ДДТ. В баню нас водили один раз в десять дней. Зона получала для этой процедуры какую-то липкую гадость, в которой копошились черви, – это называлось мылом. Естественно, что никто не рисковал намыливать это на себя. Ящики с этой смесью стояли месяц и два в подсобке у сестры-хозяйки, а та ходила вокруг, боясь до них дотронуться.

    В баню нас водили строем человек по пятнадцать. Наша колонна имела странный вид, коротенькие брюки, драные куртки, дырявые тапочки на ногах, будь то зима или лето. Сапог здесь не полагалось никому, кроме рабочих по кухне и все смотрели на них, как на привилегированный класс.

    Кочегар топить баню не спешил, и все были этому рады. Баня находилась рядом с полосой отчуждения, и мы, присаживаясь на корточки, смотрели в сторону воли, но пейзаж взгляда не ласкал – степь. К банному дню бродяги запасались табаком, курили и вспоминали волю.

    Горячей воды хватало минут на пятнадцать, двадцать, потом начинала хлестать холодная и все сразу выскакивали. «Обиженным» теплой воды никогда не доставалось, и они являлись настоящими распространителями всяческих кожных заболеваний и вшей. Администрацию это ни мало не волновало, их халаты стирались, накрахмаливались и отглаживались одним из зеков ежедневно.

   

    На волю мне удалось через ментов отправить два письма, – одно домой, а другое Мишке «Бороде», и теперь я с нетерпением ожидал на них ответа.

   

    Меня повели на прием к наркологу. «Кореец» успел шепнуть мне: «Говори, что ты сам не куришь, а только продаешь, если назначат лечение, – убьют!»

    Кабинет нарколога располагался в соседнем корпусе. Ожидать приема пришлось довольно долго, но я никуда и не торопился, мент сидел у дверей, а я бродил по коридору, читая плакаты. Больше всего было призывов против водки. Но встречались и такие: «Курение гашиша – ломает личную жизнь!» – тут я был полностью согласен, мою личную жизнь уже сломали.

    Был и такой: в гробу лежит человек, в руках у него зажженная свеча, а на гробе надпись: «Я покурил гашиш!». Этот плакат меня тоже не удивил, в некоторых странах за это еще существует смертная казнь.

    Наряду с просветительными плакатами были и плакаты идеологические – «Детские и юношеские годы В. И. Ульянова», «Итоги каких-то там Соц. Соревнований», и т. д. и т. п. В углу стояла пальма, рядом висела отрубленная голова вождя, выполненная чеканных дел мастером. Кореец, с умным видом сообщил мне, что пальма искусственная, но он ошибался, пальма была живая и жила здесь, наверное, со дня основания этой зоны. Она была огромной, видимо местные условия ей нисколько не вредили – жила она в «Красном уголке» этой обители и видимо ее все любили.

    Под одобрительным взглядом мента, я внимательно ознакомился с духовными и культурными ценностями этого храма науки и присел на стул. Вскоре меня вызвал врач. Он даже не посмотрел в мою сторону, написал что-то в своем журнале и отпустил с миром. Наверное, ему все это опротивело не меньше, чем мне.

    И сейчас, хотя и прошло уже время, я просто не мог не написать об этом визите, ибо это такая нищета духа, такие темные поверья и черные, бабьи рассказки, что только диву даешься. Тут больше не о чем дальше говорить, надо набрать побольше воздуха, стиснуть зубы и помолчать.

   

    Наконец я получил первую за весь срок посылку. Меня и еще несколько человек в сопровождении охранника повели по территории зоны. Настроение было приподнятое, и я озирался по сторонам, – по этому маршруту я шел впервые. Мы прошли мимо двух бараков, потом свернули и остановились у какой-то двухэтажной казармы. В ее дверях уже толпилось человек двадцать. Конвоир отошел в сторону и закурил, а сестра вошла в здание, чтобы занять очередь. Мы остались ожидать на территории.

    Погода стояла морозная, но на душе было тепло, приятно было сознавать, что обо мне еще кто-то заботится, что я еще кому-то нужен. Я стоял и наслаждался чувством значимости своей персоны. Так прошло часа полтора, наконец, приблизилась и наша очередь.

    За решетчатым окном сидел офицер, он вскрывал каждую посылку, внимательно осматривал ее содержимое и перекладывал в мешок. То, что ему не нравилось или наоборот нравилось, он откладывал в сторону, никому ничего не поясняя. Выглядело это довольно жалко.

    Я волновался, пропустит ли он Библию, зная, что мать ее мне вышлет первой посылкой. Офицер, молча пролистал ее и опустил в мой полосатый мешок. Теперь мне было чем заняться, я мог целыми днями читать и перечитывать эту книгу. У меня он отобрал только чай и пару пачек хороших сигарет, пояснив, что так много мне нельзя. Я предложил ему конфеты в обмен на мой чай, но он, увидев сестру, отказал. Мне было жаль чая, а ему конфет, но торговаться было бесполезно. На том мы и расстались.

    Меня с мешком доставили в корпус, и уже в дверях на нас со всех сторон набросились голодные рты. Все наперебой спрашивали, есть ли у меня сигареты, есть ли сгущенка, что прислали из сладкого, – здесь это заменяет валюту.

    Зная, что где-то в продуктах будет спрятана марихуана, я молча продирался сквозь молящую толпу попрошаек, рассчитывая добраться до своей койки и все внимательно осмотреть.

   Двое из моих сокамерников вновь и вновь давали отпор каждому следующему просителю, надеясь, что я соглашусь с ними семейничать, и потому потеря каждой сигареты отзывалась в их сердцах невыносимой болью. Не находя слов, они просто пыхтели от жадности, когда проситель уходил от меня с сигаретой или парой конфет, и проклинали в душе мою расточительность.

    Вскоре я нашел марихуану, положил ее в тумбочку и почувствовал себя гораздо свободнее. Теперь уже можно было и поделиться передачей, но Юрка и второй негодяй, – Гум-Гум, были начеку, и начали дружно уговаривать меня семейничать с ними, красноречиво описывая те перспективы, которые откроются предо мною от такого союза.

    В одиночку здесь не живут, зеки объединяются в группы, которые называют семейкой. В такой семье легче выжить, так как ты застрахован от грабежей и поборов соседей. Член семейки не имеет права делиться своей «дачкой» ни с кем, кроме своей семьи. Зная это, остальные зеки оставляют тебя в покое. Обмен продуктов на сигареты, чай, марихуану можно совершать только с одобрения всех членов семейки, если только такой обмен будет сочтен выгодным. Короче говоря, в стае выжить легче.

    Меня не очень прельщала такая перспектива, все члены моей предполагаемой семьи отбывали сроки за убийство и были законченными негодяями. Но, во-первых других предложений союза у меня ни от кого еще не было, а во-вторых, узнав, что я ожидаю посылку, Юрка угощал меня из своей, которую получил чуть раньше меня, и я чувствовал себя ему обязанным.

    Его пряники поедались молча, сосредоточено, как будто выполнялась серьезная работа. Я и съел-то всего два, но, видя, что для них значит процесс поедания, отказаться от предложения не смог, и дал согласие «семейничать». Их радости не было границ.

    В течение трех следующих дней Юрка проявил удивительную активность, он не отходил от решетки, подзывал охранников и обменивал у них мои сигареты на чай. Две пачки шли за стограммовую упаковку индийскюхи.

    Юрка и Гум-Гум ликовали, днем они обменивали две-три сигареты на пол-литра кипятку и заваривали чай в нашей камере, а по ночам Юрка будил меня раза по два, предлагая мне пожевать сухой заварки. Я отказывался, тогда Юрка ставил меня в известность, что они с Гум-Гумом зажуют по спичечному коробку. Часа через три все повторялось сначала. Какое-то безумное чаепитие.

    Эдик и «Литовец» вели себя поскромнее. Утром, уходя на работу, они садились с нами, и мы пускали по кругу пол-литровую кружку, после работы процедуру повторяли.

    «Литовец» возвращался, имея при себе два или три спичечных коробка промытой травы, которую он называл чаем. Эдик тоже крутился, как мог, то он делал футляры для спичек, то шил какой-нибудь медсестре тапочки, одним словом они себя обеспечивали. Юрка и Гум-Гум не делали ничего, зато Юрка всегда умел договориться с охранниками о кипятке, а Гум-Гум был просто шакаленком, и за коробок чая мог сделать все, что угодно.

    «Литовец» сидел за несколько убийств, – убивал он женщин, очевидно у него были проблемы с потенцией.

    Эдик отбывал срок за квартирную кражу и убийство, – его застал хозяин квартиры, потому, говорил он, у него и не было другого выхода.

   Юрка имел уже вторую ходку, не знаю, за что он сидел первый раз, но сюда он попал за то же, что и Эдик и «Литовец». Ему здесь нравилось, первый срок он тянул в России, и рассказывал, что там настоящий ад.

    Гум-Гум страдал комплексом неполноценности. Он считал себя интеллектуалом и потому собирал вырезки занимательных фактов из газет и журналов. Вырезки он вклеивал в альбомы и отсылал эти альбомы домой. Сидел он уже пятый год, так что успел оформить альбомов десять. Мечтал, что когда выйдет на волю, начнет классифицировать статьи из журналов по темам. Если он подозревал, что кто-нибудь в душе подсмеивается над ним, то начинал такого «обидчика» тихо ненавидеть, а подозревал он буквально каждого, кроме Эдика, «Литовца» и Юрки, потому что они поили его чаем. Их он тоже ненавидел, так как эти подачки унижали его ущемленное самолюбие, но умело это скрывал.

    На воле Гум-Гум посещал «малину», которую содержали старик и старуха. Там он мог познакомиться с какой-нибудь пьяной женщиной, и если ему удавалось, то мог и переспать с нею. Однажды утром Гум-Гум проснулся и решил, что его обманули. Денег в карманах не оказалось, а баба ушла домой еще вечером. Со злости он схватил топор и убил старуху, а старика пожалел, тот и донес, – рассказывал Гум-Гум.

    Вот такая была моя новая «семья». Марихуану никто из них не курил, видимо, самосозерцание удовольствия им доставить не могло, а лишь погружало каждого в такой мрак, что руки у Юрки начинали трястись.

    Смотря на него, я вспомнил слова Христа: если свет, который в тебе есть тьма, то какова же тьма?

    Два раза покурив, Юрка сказал, что курить больше не хочет, и не может понять зачем вообще эту дрянь употребляют.

    На четвертый день запас сигарет был израсходован, и я стал наблюдать за поведением моих семейников. «Мамы» в зоне не было около недели и охрана немного «отпустила гайки». По утрам двери нашей камеры не закрывались в течение часа, и мы имели возможность пройтись после завтрака по коридору. Юрка и Гум-Гум стали исчезать в столовой, возвращались они повеселевшими. Я понимал, что они бодрят себя чаем, но молчал, предоставляя их собственной совести. Просто валялся на койке и читал Библию, такая ситуация угнетала и их и меня.

    Листовой табак у меня был, а без чая я с ума не сходил. Когда он был, я не отказывался его попить, а когда не было, в отчаяние не впадал. Было стыдно, что меня так «киданули», но впрочем, другого я от них и не ждал, мне даже нравилось наблюдать, какой атаке Юрка и Гум-Гум подвергают себя. С одной стороны надо было прятаться от ментов, с другой – таиться от меня. Положение не завидное.

    Литовец и Эдик, тоже перестали пить чай в камере, и с нетерпением ожидали начала рабочего дня, где они могли заварить себе по кружке.

    Гум-Гум, будучи интеллектуалом, и понимая, что поступает непорядочно, томился угрызениями совести и отворачивал от меня свою физиономию, избегая встретиться со мною глазами. Свой словесный понос ему приходилось теперь сдерживать, так как Юрка интеллектом не блистал, его интересовал только чай, что и стало смыслом его существования на зоне, а со мною он не говорил, стыдясь своего поступка. Вот и приходилось Гум-Гуму молча сидеть на своей койке, смотреть куда-то в угол и впервые в жизни не находить оправдания своей подлости.

    Юрке тоже передалось его настроение, иногда он подсаживался к Гум-Гуму, тихонько говорил ему несколько слов, а потом они уже вдвоем наблюдали за «тем углом» камеры. Мое присутствие их угнетало, а деться им было некуда.

    Как-то раз в течение этих мучительных дней ко мне заглянул Мухтар и стал вслух всей камеры говорить: «Ну что, твои семейники теперь жуют чаек под одеялом?». Я ответил, что это так и есть. Юрка начал что-то бухтеть в углу, он даже обрадовался словам Мухтара, они оба ожидали какой-нибудь развязки, а мне не хотелось им ее давать. Мухтар поинтересовался, есть ли у меня еще сигареты на обмен и, узнав, что остались только конфеты, принес мне за них косяк марихуаны. Для «моих семейников» наконец наступило долгожданное облегчение, я стал «пастись на стороне», и таким образом, оказался виноват сам.

    Хотя напряжение и было снято Мухтаром, Гум-Гум затаил на меня лютую ненависть за те дни, когда ему приходилось прятать свой взгляд, и теперь он исподтишка смотрел на меня выпученными глазищами, надеясь, что его «дурной глаз» принесет мне беду. Он и до того пользовался своей «магической силой». Стоя у решетки и вытаращенными глазами глядя на «Мордашевну» – медсестру, которая вкатила ему укол какой-то отравы, Гум-Гум шепотом пояснял нам, что его «взгляд» приносит несчастье.

    Было ужасно противно, но соседей не выбирают. Я только просил Бога о том, чтобы на зоне у меня был во всем достаток, и чтобы эта «братва» поняла, что Господь любит Своих и не оставляет их в беде.

 

 Я думал, что он слепой.

 Он стоял между проходами шконок, выкатив бельма. И когда нас мотало от чая между этими проходами, я всегда старался не задеть его – он слепой.

 Но однажды я увидел его глаза. Он уже не смотрел на мир так, как смотрят обыкновенные люди. Его взгляд был измучен, вынужден, и возможно, он бы вообще не хотел ни на кого смотреть. Но тут вдруг такая неудача – забыли сделать укол галоперидола.

 И как это Мама забыла?

 

 После десятидневной болезни в зоне появилась «мама». Она была раздражительна, издергана и зла. Режим, и без того несладкий, моментально был ужесточен. Обыски участились, двери камер стали открываться теперь только три раза в день, – на завтрак, обед и ужин. Если раньше по вечерам всех, кроме «надзорников», выпускали в столовую посмотреть телевизор, то теперь мы лишены были и этого. Менты, почувствовав ее настроение, стали опасаться приносить на зону чай и марихуану, – «мама» потребовала сменить и нескольких охранников, которым перестала доверять.

    Да тут еще на кухню привезли партию тухлого мяса, и чтобы в нем не завелись черви, нам его старались скорее скормить, так что, если раньше мы пропускали только обед, то теперь стало невозможно и завтракать, и ужинать.

    Мамино настроение передалось и медперсоналу. Они стали писать ей докладные на тех, кто по их мнению, не проглатывал колеса, и отраву стали выдавать в растворенном виде, а подозреваемых переводить в «надзорку». Если кого-нибудь ловили с чаем, сразу назначалась экзекуция. Положение в зоне стало невыносимым, мы вынуждены были сидеть по койкам, пытаясь не навлечь на себя гнев администрации.

    Однажды утром я столкнулся в дверях столовой с Сашкой «Корейцем», он успел сказать мне, что нам надо поговорить, и что он зайдет ко мне при возможности. О «Корейце» я не был хорошего мнения, но, зная его административно-деловую жилку, сразу понял, что речь пойдет о положении в зоне. После ужина, когда первой очереди, в столовую разрешили пройти в курилку, «Кореец» и Серега «Длинный» уломали охранника впустить их ко мне в камеру.

    Я догадался правильно, «братва» попросила меня составить «ксиву» с нашими требованиями к администрации. То – есть, держать двери камер днем открытыми, позволить смотреть телевизор до двадцати трех часов, доставлять на кухню съедобную пищу, сделать прогулки ежедневными, и «колеса» выдавать не растворенными. В противном случае, зона объявляла бессрочную голодовку.

    Последним пунктом мы выдвинули требование, – отстранить от работы фельдшера, который требовал плату за бесконтрольный приемом «колес». Требования мы передали администрации и с этой минуты зона начала голодовку.

    Так прошли два дня, все были напряжены, и мы, и администрация. Количество ментов возросло вдвое, но вели они себя тихо, никого не цепляли, просто ходили по продолу со своими дубинами и все.

    На третий день меня вызвала к себе «мама». Она сразу смекнула, что требования составил я, и потому решилась на переговоры. Мне она не угрожала, а напротив, пыталась раскрасить веселее мое будущее, конечно, если мы согласимся прекратить голодовку. Но это была не моя идея, потому ни на какие уступки я пойти не мог, – не имел права.

    Братва была голодная и злая.

    И «мама» дрогнула. Жадного фельдшера перевели в соседний корпус, двери камер теперь запирались только на ночь, телевизор мы стали смотреть до двадцати четырех, а самое главное, – в зоне разрешили чай. Мы чувствовали себя победителями, прогуливаясь по коридору и ожидая чаепития.

    Конечно, это была только карикатура на свободу, – за чаем мы должны были зайти к «маме», она сама выдавала его из расчета – стограммовая пачка на двоих. Мент заливал в ведро воду, потом засыпал туда наш чай и сидел рядом с нами пока мы пили.

    Но все-таки это была наша победа. С тех пор вонючее мясо из кухни исчезло, и воздух в нашем корпусе стал почище. «Братва» была довольна, и теперь все знали, что за свободу надо сражаться.

   

    У меня появилось занятие, каждый день я подсаживался к тумбочке, читал и переписывал по одной главе из книги «Деяния Апостолов», проникаясь сочувствием и пониманием к Павлу, которому тоже приходилось коротать свою жизнь в тюремных застенках.

    Еще в тюрьме, припоминая слова Спасителя, я вдруг понимал их новый смысл, и спрашивал: «Господи, неужели и ты был в таких местах? Откуда же Ты все это знаешь?».

    Теперь же я читал и переписывал злоключения Павла, опасаясь только, что «мама» может воспринять мои записи, как симптомы болезни, и назначить мне «курс лечения». Но Господь был со мною и смягчил ее сердце.

    По несколько раз в месяц у нас проводились обыски. Начиналось это так: в любое время суток по продолу слышался грохот ментовских сапог и громкие окрики охраны. Потом начинали хлопать запираемые и отпираемые двери камер. Мы сидели и ожидали своей очереди.

    Даже тогда, когда ничего запрещенного к хранению у меня не было, все равно я испытывал какое-то нервное напряжение. Было противно сознавать, что тебя полностью бесправного, можно обыскать, унизить, отобрать и жестоко наказать.

    Наконец очередь доходила до нас. Двери камеры, грохоча, открывались, и охранник орал, чтобы все по очереди выходили на продол. Там уже стояло несколько ментов с дубинами, они заставляли всех нас вывернуть карманы, потом поднять руки, после чего каждого обхлопывали, пытаясь обнаружить оружие или наркотики. За реплику или резкое движение на тебя обрушивался град палочных ударов. Били от души, не церемонясь, если упал, то заставляли подняться при помощи тяжелых сапог.

    Для марихуаны я пришил карман на поясе трусов, и каждый раз нервничал, чтобы этот карман не обнаружили. Пустой он или полный здесь никакого значения не имеет, срока давности тут не существует. Наказание последует неотвратимо.

    Проведя личный досмотр, так здесь называют эту процедуру, нас заставляли пройти в курилку, а охранники входили в камеру и переворачивали там все вверх ногами. Вернувшись, мы долго складывали вываленный из тумбочек скарб, вновь стелили стянутые с коек простыни и матрацы.

    Беда была тому, в чьем матраце обнаруживали дыру, значения не имело, хранилось ли там что-нибудь или нет. Уже в тот же день нарушителя переводили в надзорку и доводили до бесчувствия каким-нибудь препаратом. Когда этот бедняга полз в столовую, держась за стену, сердце сжималось от боли, глядя на него.

    После таких шмонов исчезало что-нибудь, что могло понравиться охраннику. Это были и пачка сигарет, и привлекательная упаковка конфет, и цветные карандаши, и шариковая ручка.

    Библию я всегда при таких обысках забирал с собой, а, вернувшись, осматривал свои вещи, все ли на месте.

    Мне не повезло только один раз. Кому-то из ментов приглянулись акварельные краски, и он зацепил их к себе в карман. Очевидно, мент был из новеньких, тот, кто меня уже знал, мог всегда обратиться, с просьбой нарисовать ему какую-нибудь «марочку», сделать эскиз для «портачки», или набросать героя из мультика. Я никогда не отказывал, и менты рассчитывались со мною сигаретами, чаем или марихуаной.

    Так тянулись мои дни, воля была подавлена, и вещи, которые вызвали бы дрожь у постороннего, я стал воспринимать, как должное. Иногда я ловил себя на мысли, что уже и не рвусь на свободу. Мой быт постепенно начал налаживаться, и я вошел в ритм этой жизни, а свобода становилась абстрактным понятием, ее ожидание перестало быть столь мучительным, и даже напротив, – то волнение, которое я всякий раз испытывал при мысли об освобождении, начало мне надоедать. И я отгонял его от себя, постепенно переставая отдавать себе отчет в том, что такое вот, жалкое существование не достойно свободного человека.

   

    Вскоре после того, как «мои семейники» киданули меня, ко мне подошел «Заяц» и предложил попить чаю. Я не отказался, так как парень он был покладистый, улыбчивый и доброжелательный. «Заяц» работал в буфете, на раздаче, мы и пошли к нему.

    Чай он заварил жиденький, но мне было дорого его внимание. Пацаны всегда бегали к нему за кипятком, он никому в нем не отказывал, хотя это и было для него большим риском.

    «Заяц» предложил мне кооперироваться с ним. Зная его честность, я не мог отказаться, хотя мне и нечем было «войти», мои семейники обчистили меня до нитки.

  

    Как раз в это время к нам на корпус привели новенького, он метался из угла в угол, все еще не веря, что свобода для него в ближайшее время будет только звукосочетанием. Ему прислали передачу, и как у нас водилось, все бросились к нему, наперебой выпрашивая, кто сигареты, кто спички, кто консервы. Такой психологической атаки он выдержать еще не мог, и потому отдавал попрошайкам, кто что хотел, лишь бы от него отвязались.

    Видя, что его буквально грабят, и вот-вот ничего не останется, я к своему стыду тоже сунулся к новенькому. Он сказал мне, чтобы я пошел к «Зайцу» и взял из холодильника что-нибудь.

    Я пошел в буфет, и мы с «Зайцем» съели полкило колбасы, которая осталась от разграбленной «дачки». Я был рад, что смог угостить «Зайца», но когда вернулся к себе в камеру, вдруг понял, что становлюсь похожим на всех этих «бродяг», и что теперь я ничуть не лучше каждого из них. Перед глазами всплыли слова Писания «… даже хромые пойдут на грабеж».

    Я лежал, и не мог найти себе места от стыда, ворочался с бока на бок и чуть не плакал от досады, давал себе слово, что не оставлю в беде этого несчастного «бродягу», но было уже поздно, дело было сделано, и съеденной колбасы вернуть было невозможно.

    У меня оставалось немного табака, и я помчался к новенькому, пытаясь искупить свою вину, но в табаке он пока не нуждался, у него от «дачки» осталась пачка сигарет.

  

    «Мама» взъелась на «Рыжего»; чем он досадил ей – трудно сказать. У «Рыжего» был неплохой характер, но «маме» он не нравился, и ничего поделать тут было нельзя. Где только могла она его ущемляла и покусывала. Все это понимали и сочувствовали «Рыжему».

    Как-то раз «мама» вызвала “Рыжего» в свой кабинет и долго его там прорабатывала, а так как «Рыжий» за собою ничего не чувствовал, то и держался он смело. Но в тех условиях «наглеть» нельзя, поэтому «мама» заставила «Рыжего» открыть рот и показать язык. Трудно сказать, то ли «маме» не понравилось, как «Рыжий» это проделал, то ли ей не понравился его язык, только «мама» заявила, что язык у «Рыжего» такой же рыжий, как и он сам, только не от рождения, а от чая, и назначила ему месячный курс какой-то гадости.

   Сейчас он целыми днями просиживал у себя на шконке и пытался запихнуть свой язык в рот, но язык теперь туда не помещался и это обстоятельство очень радовало «маму».

   

    Нам в зону завезли листовой табак. Все, у кого на личном счету были деньги, отоварились, – кто брал пять, кто три, кто один килограмм. Табак принесли в наш корпус и положили под ключ в библиотеку. Приятный запах манил к себе, и все то и дело останавливались около решетчатой двери библиотеки. Для зоны это было событие, и такое здесь случалось не часто, все ожидали когда наконец в корпус принесут весы, чтобы разделить табак между пайщиками.

    На следующий день табак развесили, и почти каждый получил свою долю. Табака было много, так что даже те, у кого денег не было, знали, что и им что-нибудь перепадет, и не расстраивались.

    «Литовец» не отоваривался, видимо на его счету ничего не было, жил он как волк, родственникам не писал уже много лет, друзей и знакомых на воле не имел. Жесткие условия жизни воспитали у него «бульдожью хватку», и он всегда мог воспользоваться какой-нибудь гадостью из своего арсенала, чтобы остаться на плаву.

    Так случилось и на этот раз. Он валялся на своей шконке и придумывал, каким образом ему разжиться табачком. Конечно Юрка и Гум-Гум старого Петра не оставили бы, но он хотел иметь свой личный табак, и потому лежал и примерялся кого бы ему съесть.

    Это были крупные листья и для того, чтобы их можно было свернуть в крутку, табак необходимо было нарезать. Ножей на зоне почти ни у кого не было, и потому братва поспешила к медсестре, чтобы выпросить для этой цели ножницы.

    Ножниц у нее было только две пары, медсестра вошла в положение, и под честное слово дала их нам.

    Трудились над табаком дней семь, наконец, почти весь он был готов к употреблению, а у бродяг от этой работы на руках появились мозоли, но все были довольны, теперь долго можно было не заботиться об этой проблеме.

    Тут и выступил Петро, он заинтересовался кто какими ножницами нарезал свой табак, и выяснив, что ножницы были выданы сестрой, объявил весь табак запомоенным, ведь одной из пар подстригали ногти «обиженные»

    Это был гром среди ясного неба. По законам зоны к табаку нельзя было теперь прикасаться, не то, что его курить.

    Еще Петро сказал, что у них на кухне работает ни мало «обиженных» и он может отнести запомоенный табак им.

    Так зона осталась без табака, а тем, кто не хотел с ним расстаться, хитрый Петро пояснил, что они, если хотят, могут и пересаживаться за «обиженный» стол.

    Табак на кухню «Литовец» таскал несколько дней, видимо считал, что будет жить до ста лет.

   

 Что-то вспомнилось… Друзья, теперь я понял, как устроен этот мир! Хотите поделюсь? А вот так… Сидим мы на вокзальчике. Тесно. У меня с краю скамейки есть сантиметров тридцать свободного места. Тут между мной и соседом вклинивается уставший зек. Я, естественно отодвигаюсь, чтобы дать ему чуть больше места, он вмещает свой зад полностью, и начинает вертеться. Я отодвигаюсь еще чуть-чуть. Но ему этого мало, он теперь хочет развалиться и начинает ерзать своей жопой уже всерьез. Я отодвигаюсь еще немного. Он и этого не ценит. Тут я начинаю понимать, что если я прогнусь еще хоть малость, он займет полностью мое место. Никогда не прогибайтесь, хоть это и не по христиански, но не давай братану ни дюйма своего. Наступит и не заметит, ляжешь – пройдет по тебе, и еще скажет: ты не очень ровно лежишь!

 

    Ко мне прицепился Алмаз, он хотел, чтобы я сделал ему портачку любимой девушки. Взглянув на фотку, я сразу понял, что из этой затеи ничего не получится. Фотка была затаскана по тюрьмам и этапам, она вся потрескалась и была наклеена каким-то самодельным клеем на лист бумаги. Девушка наверно и думать о нем забыла, а он все доставал по вечерам ее портрет и долго рассматривал его, не обращая ни на кого и ни на что внимания. Обидеть Алмаза не хотелось и мы договорились, что я просто сделаю эскиз на марочку – носовой платок. Девушка была казашкой, с самой заурядной внешностью и для меня было большой проблемой добиться хоть какого-то сходства. Промучился я два дня, мне очень не нравился портрет, а Алмаз, подходя и заглядывая через плечо, говорил, что она очень похожа. Не знаю, в чем он рассмотрел это сходство, но думаю, что Алмаз и сам забыл за эти годы, как выглядела его бывшая любовь. Наконец марочка была готова, последним штрихом на ней явилась надпись: «Дорогой Зухрушке от любящего Алмаза». Алмаз бережно ее свернул и засунул в старую коробку из-под конфет. Туда же он положил и фотку. Теперь по вечерам он доставал от туда и то и другое, и сидел молча глядя на оба изображение. А я курил хорошую марихуану и думал, что все-таки это нечестно – нарисовать портрет, который не имел даже отдаленного сходства с оригиналом и слава Богу, что он не настоял на том, чтобы девушку наколоть на его плече.

 

    Тумбочки были желтые, койки – белые, под койками лежала пыль. Я это давно изучил, вид с моей шконки открывался на «подкровать» Петра. Лежал и смотрел на этот пейзаж днями, вечерами, ночами.

    На койке лежал Петро, а под койкой – пыль. Я привык. Пыль была от тополя и скатывалась в большие шары, – приближалось мое дежурство.

    «Писечка» спал, будить его было неудобно, самому убирать тоже. Лежал и не знал, что делать.

    «Мужикам» убирать западло, а делать нечего. Вот и лежал, смотрел на эту мохнатую пыль. На память пришел один из «обиженных», не помню, как его знали. Предложил работу ему, но табак у него был, а чай он не пил, – потому отказал. Зарычать на него я не захотел, и теперь лежал и думал, кто уберет хату.

    Работать здесь я отвык, к законам зоны приспособился, вот потому валялся и думал, кто бы убрал за меня.

    Разбудил «Писечку», но «Писечка» тоже был себе на уме, – опять пролет.

    Поднялся, взял швабру, ведро, – выручил Сухой, предложил свои услуги.

    Все противно, но, как говорят, – с волками жить, – по волчьи выть. Прости меня, Господи!

   

    «Литовец» был не только хитрым, но и «грязным» человеком и, располагая теперь табаком, он мог покупать кого угодно из «обиженных». Сам Петро до них не дотрагивался, а сдавал их кому-нибудь из «братвы». Видимо мерзость привлекала его, и чем жестче и грязней были отношения на зоне, тем приятней было у него на душе, он попадал в свою стихию.

    Петро старался красиво выглядеть в глазах администрации, но все мы видели его хищную натуру. Меня он побаивался и передо мною тоже старался казаться почище. Побаивался он скорее не меня, а Бога, о Котором слышал от меня, вот и старался он в моих глазах показаться добрее и лучше, чем был на самом деле.

    Случилось так, что Петро задумал угостить братву «обиженным». Для этой цели он решил использовать «Сухого».

    Одеяло на своей койке он опустил так, чтобы оно касалось пола, и с продола ничего не было заметно, напоил «Сухого» чаем, дал ему табака, и «Сухой» влез под койку. А Петро пригласил на это «угощение» двоих пацанов, – Юрку «Баню» и Витька. Ребята были молодые, и потому Петру захотелось окунуть их в грязь.

    Витек мне нравился, и я не хотел, чтобы он в этом участвовал. Я сказал ему об этом, и Витек согласился со мною. «Баня» решил испытать все.

    Старый Петро остался очень недоволен моим вмешательством, на меня он затаил злобу за то, что ему не удалось запачкать Витька, и я подумал, что теперь от него надо ожидать какой-нибудь пакости.

   

    У нас на подоконнике стоял горшок с красным перцем. Перец рос, а я все смотрел на него с вожделением, и мечтал, когда смогу бросить его в суп.

    Час настал, суп был по нашим понятиям вкусным, и я, срубив перец, порезал его и насыпал в тарелку. После первой ложки до меня дошло, что останусь голодным, суп есть было невозможно. Но мне все же повезло, – у «Зайца» нашлось вареное яйцо.

   

    В одной клетке со своими бывшими семейниками, я чувствовал себя, как Даниил, в львином рву. Деться мне было некуда, а они так и хотели меня съесть, напряжение в камере было ужасное. Глядя на меня, они всегда вспоминали о своей подлости, и потому стали ненавидеть меня, как угрызения своей совести. Но угрызеня совести эти люди научились отгонять, а я был тут, и деваться им тоже было некуда.

    Однажды я попросил «Чимкента» принести с кухни картошки, я давно не ел жареной картошки, и она буквально снилась мне по ночам. «Заяц» пообещал ее поджарить, и теперь я с нетерпением ожидал, когда у «Чимкента» появится эта возможность.

    Наверно это было некрасиво с моей стороны, вкусный запах распространился бы по всему корпусу, а тут все недоедали, но тогда я об этом не подумал. Дня через два «Чимкент» картошку принес, – огромную миску. Она была уже приготовлена, так что проблема отпала сама собой.

    Картошку я предложил и Петру, он деликатно отказался. Тогда я угостил Витька и «Зайца», они обрадовались, и мы втроем налегли, а пустую миску отдали «Чимкенту».

    Через час Петро, скверно улыбаясь, спросил меня, знаю ли я, что

   «Чимкент», хотя и не распечатанный, но все равно пинч.

    Я ответил, что если мужики допускают его на кухню, и он готовит пищу на общак, то значит, что есть ее можно, и лучше было бы, чтобы Петро присматривал за своей грязной душой, а не чужими тарелками.

    Петру ответить было нечего, да и не хотелось ему создавать напряженку с «Чимкентом», а отступать он не хотел и сказал, что если мне и Витьку есть можно, то «Зайцу» точно нельзя. А если он думает, что можно, то пусть уходит с раздачи.

    «Заяц» аж побледнел. Сидел он за мужеложство, но на зоне был добрейшим парнем, буфет любил, работал честно, да и подхалтуривал на нем, заваривая братве чай. Петро это знал, и ему хотелось, чтобы я, хотя в чем-нибудь оказался виноват. Вот и получилось, что я «с дуру» подставил «Зайца».

    Но дело надо было кончать, и Петро уже сам был не рад, что зацепил своими каверзами «Чимкента», и потому предложил он «Зайцу» выпить кружку соленой воды. Этот церемониал должен был «распарашить», – очистить «Зайца».

    Когда я читал Ветхий завет, то не мог понять, что означает – «нечист до вечера». Здесь, на зоне, мне стало все это понятно.

    Христос, глядя на все эти споры и церемонии, сказал: «Все что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте, по делам же их не поступайте, ибо они говорят и не делают».

    Такой вот был на нашей зоне старый Петро.

   

    В те дни, проходя по продолу, я обратил внимание на новенького. Это был подтянутый парень, с честными глазами. Он тоже присматривался ко мне, потом подошел и спросил, смогу ли я нарисовать ему для занятий карате пособия. Работы там было много, но делать на зоне мне, все равно было нечего, а это могло помочь скоротать срок. Я согласился.

    Сергей, так звали парня, заварил в буфете чай и пригласил меня составить ему компанию. Поговорив с ним, я понял, что он человек неплохой, но на его предложение «семейничать» отказался, просто перестал доверять этой «братве».

    Рисунки получились хорошие, а менты, когда увидели их, засыпали меня заказами, они тащили мне сигареты, чай, марихуану, в общем, я теперь зажил неплохо. Сергей тоже «маклярничал», он ремонтировал буквально все, что ему приносили, – и часы, и швейные машинки, и утюги, и телевизоры. Крутился, как мог, и потому жил тоже неплохо.

    Обвиняли его в изнасиловании, но даже сейчас, когда прошел суд, он продолжал утверждать, что это ошибка. Как знать? Может быть, действительно он не был виновен.

    Мы с Сергеем выделяли друг друга из остальной массы зека. Делились чаем, сигаретами, табаком. Марихуану Сергей не курил, а что добывал, отдавал мне, в общем, мы с ним подружились.

    Прошла неделя. Ко мне подошла медсестра и сказала, что ко мне пришел посетитель, что свидание мне позволено, и можно отправляться прямо сейчас. Я дрожал от нетерпения, пытаясь догадаться, кто это может быть.

    На первом корпусе, в комнате для свиданий сидел Мишка «Борода». Когда я увидел его, у меня на глазах навернулись слезы, горло сдавило какой-то спазмой, и я ничего не мог сказать, мы просто обнялись и присели. Слезы непроизвольно текли у меня по щекам, было стыдно за свою слабость, но поделать я ничего не мог.

    Я был счастлив, что Мишка меня не забыл, вот пришел и принес передачку. Я отвык от такого отношения, здесь был другой мир, другая планета, каждый рвал у другого что мог. Я вошел в этот ритм жизни и стал воспринимать такое положение вещей, как должное. Сравнивать было не с чем, воля стала забываться. А тут вдруг передо мною сидит мой верный товарищ с пачкой табака, сигаретами и с чаем для меня, и все это просто так, из расположения ко мне. Я глотал слезы и слушал его рассказ.

    Михаила отпустили сразу после суда. Статья за спекуляцию была упразднена, ее просто не стало.

    А моя статья продолжала существовать, как какой-то анахронизм, древнее ископаемое, нелепый динозавр. Мишка принес мне и денег, двести рублей, курс еще держался, и для меня это была хорошая поддержка.

    Деньги и чай пронесла медсестра, дай ей Господь здоровья, хорошая была женщина. Так что при шмоне у меня ничего не отобрали.

    С этого дня мы с Сергеем начали «семейничать».

 

    Как я провел Пасху? Не помню, – значит никак. Мы даже не знали, когда она наступает, никто об этом не сообщал, ни администрация, ни телевидение. Высчитать я никогда не умел, просто знал, что она весной, – и все.

 Т. е. – никак.

 

    Прогулочный дворик был маленьким оазисом, он занимал площадь двести квадратных метров посередине располагался фонтан, который братва использовала вместо бассейна. По периметру дворик был огорожен высокой металлической сеткой и потому напоминал мне обезьянник. Вдоль забора были посажены цветы и фруктовые деревья. Стояло лето, и все теперь стремились пойти на прогулку.

    Надзиратель усаживался на скамейку около ворот, а братва была предоставлена сама себе.

    Деревья давно отцвели и на них начали появляться плоды. Плодам созреть никогда не удавалось, потому что бродяги обрывали их еще зелеными, и только на самом верху к концу лета оставалось несколько штук. Залазить на деревья никому не позволялось, поэтому их нещадно трясли и раскачивали, ломая ветки и сбивая листья.

    Идя на прогулку, каждый старался запастись табаком на крутку, чтобы не портить себе отдыха, выклянчивая у соседа пару дымков. Мы с Сергеем садились в углу на спиленное дерево и молча дымили, разговаривать не хотелось, все темы были давно пережеваны, – сидели и грелись на солнышке.

    Через час мент давал знак, все строились и отправлялись по своим душным хатам.

   

    Ментам нравились мои рисунки, и они стали обращаться ко мне с просьбой, сделать и им какую-нибудь «портачку» – так здесь называют татуировку. Вначале я отказывал, потому что никогда не татуировал и боялся, что могу только испортить, да и не считал это «хорошим тоном», во всяком случае, свою руку к этому прикладывать не хотел. Менты обещали завалить меня чаем и марихуаной, но на уговоры я не поддавался.

    Тогда проблему решили иначе, – я делаю эскиз, и его отпечатывают на тело, дальше этим будет заниматься кто-нибудь из братвы. Я согласился.

    Каждые четвертые сутки у нас дежурил высокий, видный парень, Саша. Он очень хотел наколоть себе с левой стороны груди черную пантеру. Эскиз я ему сделал, а колоть взялся «Длинный». Мент принес с воли механическую бритву, ребята переделали ее таким образом, чтобы она была способна вытатуировать мой рисунок. Эскиз отпечатали на грудь, я его довел, и за работу взялся «Длинный».

    Часа через два пацаны попросили меня подойти посмотреть. Вместо пантеры на груди было вытатуировано какое-то чудовище. «Длинный» видимо тоже раньше никогда не колол, да и освещение было отвратительное. Мне сразу стал понятен смысл слова «портачка», работа была испорчена и исправить эту черную кляксу, было уже невозможно. Ни клыков, ни глаз не было, одна большая клякса.

    С тех пор я работал сам, и мои татуировки всем нравились. Во всяком случае, я старался выполнить их с душой, и часто выходя летом с пацанами на прогулку позагорать, с удовольствием смотрел на свои работы.

   

    Я лежал и читал Послание Павла, пытаясь понять его слова: «Радуйтесь, и еще раз радуйтесь…» но радоваться мне было сейчас нечему. Я мог только терпеть и мечтать.

    Я сожалел о том, что редко ходил на рыбалку, не имел фотоаппарата, не выезжал с ночевками в лес, опасаясь тех, с кем теперь коротал свою жизнь. Сейчас я валялся на шконке, с кончеными бандитами и понимал, что больше никто не сможет меня запугать, потому что отнять больше, чем у меня отнято, – невозможно.

    Я знал, что еще не скоро снова научусь доверять людям, и что этот моральный ущерб сможет восполнить только время.

    Жалел я о том, что у меня не было подруги, которая могла бы черкнуть пару слов, прийти на свидание, но этого не было в моей прошлой жизни, потому не было и теперь.

    На душе было пакостно, но ничего изменить я не мог, а просто валялся и мечтал о том, что я буду делать, когда освобожусь.

  

    О просмотре телевизора хочется сказать особо.

    Новости и публицистика здесь никого не интересовали. Мы жили вне политики, смотрелись только фильмы, и чем больше в них было сцен насилия, тем с большим интересом относились к ним мои соседи. Такое кино всех захватывало. Впереди садился Мухтар и громко комментировал особо «интересное» место. Сочувствие уделялось только телеубийцам и насильникам.

    Иногда мне казалось, что это напускное, просто не хотелось верить, что люди могут рассуждать таким вот образом. Но каждый из присутствующих здесь тянул свой срок не зря, и поэтому комментариям Мухтара можно было доверять, а ведь Мухтар сидел за разбой и не был самым жестоким человеком, просто общая атмосфера действовала на него таким образом.

    Могло создаться впечатление, что этим людям открыта какая-то тайна, они были причислены к «антибратству убийц», и не желали отречься от этой философии жестокости. Никто из них не ждал снисхождения, они выбрали свой путь раз и навсегда, считали, что живут в тайге, и чтобы выжить обязаны загрызть другого. Свою жестокость они лелеяли, постоянно подкармливая ее садистскими историями, и не считали даже нужным стыдиться своих эмоций.

   Мне казалось, что наша зона является сгустком зла, центром мировой жестокости, здесь были собраны одни из самых беспощадных убийц бывшей страны. Всех кто пострашнее, в ком жили дьявольские инстинкты, свозили в эту обитель зла, где каждый из них заряжался от другого черной силой.

   Обычно, я старался избегать таких «культурно-массовых» мероприятий, но лежать одному, в плохо освещенной камере, перспектива не из приятных и, я поднимался и тоже брел в столовую получить новую порцию яда в свою душу.

    Телевизор смотрели все, и медперсонал, и охрана, и никого из них ни мало не волновали страшные реплики «братвы», они привыкли к этому, сжились с насилием и перестали обращать на него внимание.

    Случалось днем мне удавалось контрабандой включить телевизор и прослушать блок новостей, но это было не так уж часто, смотря по тому, кто был в этот день на смене.

    Телевизор моментально выключали, еще не пришло время его вечернего просмотра. И этот черный ящик стоял в углу и ждал своего часа, когда он снова соберет вокруг себя «благодарную братву», и под ее улюлюканье продолжит свой воспитательный процесс.

   

    Во время мытья посуды «Заяц» повредил себе ноготь большого пальца. Палец начал нарывать, опух, и «Заяц» только ходил из угла в угол, раскачиваясь и, сжав зубы, терпел.

    Дней через пять он пошел на прием к хирургу. Вернулся он с забинтованной рукой уже без пальца. Никому из бродяг до «Зайца» не было никакого дела, и он сидел в курилке, подавленный и молчаливый. Я присел рядом и угостил его табаком, сделав крутку.

    «Заяц» благодарно взглянул на меня и сказал: «Если сумеешь, делай ноги, а то сгниешь здесь, как я». 

    Мент, которому братва дала погоняло «Очки, очко и тросточка» торговал марихуаной. «Очки, очко и тросточка» был лицом кавказской национальности и знал толк в комфортной жизни, поэтому марихуана, которую он проносил в зону была самой дорогой, хотя ее качество зачастую было ниже, чем у других охранников.

    Но «Очки, очко и тросточка» был жаден, и тогда, когда другие не рисковали проносить что-нибудь в зону, «Очки, очко и тросточка» шел на пролом.

    Выглядел он, как примерный студент, сам никогда с братвой не курил, чай тоже не пил, потому у начальства был на хорошем счету. Его никто не мог заподозрить в неблаговидных поступках, и «Очки, очко и тросточка» умело это использовал.

    Братву он не уважал, а имел к нам лишь гастрономический интерес. Когда другие менты не могли пронести в зону сто граммов марихуаны, они проносили на два-три косяка для себя, а, придя на зону и, видя те нищенские условия, в которых мы жили, не могли устоять и делились своей марихуаной с бедствующей братвой, просто так, из чувства сострадания.

    «Очки, очко и тросточка» сострадания ни к кому не имел и ни с кем не делился даже чаем. Но чай и марихуана всегда были при нем, потому он возвращался с дежурства не с пустыми руками. То он тащил домой банку сгущенки, то палку колбасы, то носочки или трусы, присланные кому-нибудь из братвы. Не стеснялся он брать даже мыло. «Очки, очко и тросточка» был коммерсантом.

    Когда по вечерам братва смотрела телевизор, а фильм задерживался, и наступало время отбоя, «Очки, очко и тросточка», первым, взглянув на часы, громко орал: «Отбой!», а когда мимо него проходил какой-нибудь особо недовольный бродяга, «Очки, очко и тросточка», почти заискивая, шепотом говорил: «Что я могу поделать?»

    Однажды «Очки, очко и тросточка» собрал с братвы триста рублей на покупку марихуаны, ждали его недели две, а его все не было. Другие менты сказали, что он уволился, но ребятам не хотелось верить, что их киданули, и всякий раз, когда шла пересменка, кто-нибудь дежурил у окна в надежде, что «Очки, очко и тросточка» объявится.

    Так и случилось, в силу каких-то обстоятельств «Очки, очко и тросточка» вновь показался на территории зоны. Вид у него был растерянный, ему необходимо было отработать последнюю смену.

    Прижали его в курилке. На «Очки, очко и тросточку» жалко было смотреть. С поста он ушел, вернулся минут через десять и, сунув пакет с марихуаной, ушел уже навсегда.

    Когда мы покурили, оказалось что это «беспонтовка», собранная где-нибудь за воротами зоны, но «Очки, очко и тросточку» никто из нас больше уже никогда не видел.

   

    Увидев картинки, Антонина Васильевна сразу захотела иметь такие же. Она подошла ко мне и, взяв книжку, стала ее просматривать. Чем больше она ее листала, тем больше ей эти картинки нравились. Выбрать что-нибудь у нее никак не получалось, ей хотелось иметь их все. Тоня была женщиной не слишком стеснительной и потому без обиняков заявила, что выбрать ничего не смогла, а если я нарисую их все, то она и рассчитается со мною по совести. Мне хватало того, что прием колес отныне будет для меня бесконтрольным, и я согласился.

    Целую неделю я, не поднимая головы, срисовывал для нее эти картинки, пытаясь угадать, как рассчитается со мною Тоня. Наконец картинки были готовы и «Длинный» склеил их в книжку. Альбом получился симпатичный, и я понес его Тоне.

    Тоня его даже не пролистала, а только сказала, чтобы я положил его ей на стол, и что в следующее дежурство она принесет мне сигарет. Я был доволен уже и этим, ведь мне нужно было рассчитаться с «Длинным» за его работу.

    Через три дня Тоня сказала, что сигареты купить забыла, а еще через три подошла ко мне и потихоньку от всех сунула мне в карман пачку «Беломора», но неподалеку стоял «Длинный», ведь он тоже ждал расчета, и увидев, что Тоня рассчиталась, сразу поинтересовался, что я от нее получил, и я отдал ему принесенную пачку папирос. «Длинный» чуть не подпрыгнул от разочарования, поняв, что это все.

   Папиросы он взял, но сразу пошел к Тоне и высказал ей, что он о ней думает. Через несколько минут ко мне прибежала Тоня, и со слезами на глазах разорвала альбом, но рвала она его так, чтобы, придя домой, снова смогла склеить вырванные листы в книжку. Мне было смешно и жалко на нее смотреть.

    Я пытался убедить ее, что никаких претензий к ней не имею, и что хорошие отношения мне дороже обещанных сигарет, и что рисовал я ей эти картинки просто из личной симпатии, но было уже поздно, «Длинный» сидел за тяжкие телесные повреждения, повлекшие за собою смерть, и Тоня была перепугана.

    Часа через два меня вызвала на беседу «мама», и сказала, что дело может быть улажено, если я нарисую и ей такие же картинки, и плюс к ним, сделаю несколько рисунков для вышивки на кофту, – ее дочь любила рукодельничать.

    А Тоня больше никогда не смотрела мне в глаза, видимо ей все-таки было немного стыдно, потому что на следующее дежурство она принесла мне пачку хороших сигарет.

   

    Из «обиженных», «Чимкент» дружил только с «Писечкой», остальных презирал, но был вынужден сидеть за «помойным» столом и питаться, урезанными в пользу «мужиков», порциями пищи.

    Как-то их стол пополнился еще одной кандидатурой. В зону привели «черта», – исхудавшего, угрюмого зека. В тюрьме его опустили, узнав, что он попал туда за убийство матери. Кличку ему дали «Кишка». «Кишка» испытывал постоянный голод и брал добавку вонючего мяса. Обычно добавки никто не получал, так как из кухни в столовую приносили тютелька в тютельку, но протухшее мясо всегда было не востребовано, – вот «Кишка» и подналег.

    Смотреть на это было противно и жалко, но «Кишке» было все равно. Кто-то из мужиков вывалил на «обиженный» стол миску с тухлятиной, а «Кишка» все поедал. С других столов тоже посыпались подачки.

    Живот у «Кишки» вздулся. Он, наконец, наелся, но тут за дело взялся «Чимкент». Он заставлял «Кишку» глотать снова и снова, а тот задыхался и глотал. Со всех сторон начал раздаваться злой хохот, и если бы не вмешательство охранника, «Кишка» живым бы не ушел.

    Такие вот нравы были на нашей зоне.

   

    Заниматься уборкой в своей камере считалось плохим тоном, вся уборка была отдана обиженным. Мужики расплачивались с ними табаком, от двух до десяти круток, или вторяками чая. Обычно обиженные его просто жевали, кипятильника ни у кого из них не было, позже «Чимкент» обзавелся своим «трактором» и жизнь у «обиженных» пошла немного веселее.

  

    Говорили, что Седой сидел здесь уже пятнадцать лет, и надежды выйти на волю уже не имел. Был он мрачным и молчаливым, настолько все ему опротивело. Даже чай он не заваривал, сидел и смотрел в окно в своей выцветшей робе.

    Вечером Седой растолок грифель химического карандаша и этот порошок засыпал себе под веки. Трудно представить, что он при этом чувствовал, но утром он проснулся уже слепым. Видимо, таким образом он хотел добиться помилования, а может ему просто надоело смотреть в это проклятое окно или на лица осточертевших охранников.

 

   «Чимкент» сидел за убийство, раньше он работал шофером и не поладил с каким-то гаишником. Убил он его зверски, – еще живому распорол живот и вытянул кишки, потом облил бензином и поджег.

    Сидел он двенадцатый год, но ума не набрался. Строил планы убийства «сучки» мента и «волчат», так он называл его детей. Убить их он тоже мечтал жестоко, а потому ему продлевали и продлевали срок, зная, что на воле он принесет еще много горя.

    «Чимкент» прошел через «ментовскую прессхату», где его и «опустили». С тех пор он стал зеком второго сорта. «Чимкент» ни за кого не дежурил, носки тоже никому не стирал, он возглавлял «обиженный стол», и у всех зеков пользовался авторитетом. Мужики его побаивались, и потому он имел немного «свободы».

    «Чимкент» любил животных и мог позволить себе держать в камере щенка и пару котят. Остальные зеки котят не любили, но, зная, что «Чимкент» убьет, если их кто-нибудь посмеет обидеть, котят не трогали, просто время от времени напоминали «Чимкенту», что за котятами надо убрать. Он молча вставал, лез под чужую койку, которую облюбовали его котята, и вытирал лужицу.

    «Мама», увидев его живность, оторопела, и потребовала немедленно всех выбросить. Но «Чимкент» ответил: «Только попробуй!».

    Вся камера затаив дыхание, ждала развязки, но «мама», зная характер «Чимкента», отступила, и котята остались.

   

    С нашей зоны братву стали отправлять этапом по месту жительства, многие пришли сюда из России, Киргизии, Узбекистана. Делалось это втайне от всех, и никто не знал в какой день за ним придет конвоир, и будет сопровождать его до места назначения. Все были в напряженном ожидании. Зона постепенно стала пустеть, здесь теперь должны были остаться только местные, и все это напоминало обмен военнопленными. С каждым из них мне было, немного жаль расставаться, все-таки мы прожили под одной крышей ни так уж мало.

    Узнавали мы, что отправляют кого-нибудь минут за тридцать. Иногда даже не удавалось заварить чаек на дорогу.

    Время от времени до нас доходили слухи, что кто-либо сумел убежать по дороге, но администрацию это почти не волновало, главное чтобы побег не был организован с территории зоны. Места в камерах освобождались, и мы по договоренности с «мамой» занимали их по своему желанию. Дисциплина начала ослабевать, у всех было чемоданное настроение. Бдительность охраны притупилась.

    Я перешел жить в камеру 1:1, к Сергею. Шконки наши находились рядом, и теперь можно было немного расслабиться. Зачастую, попив крепкого чая, мы долго лежали в темноте и вспоминали волю. Сергей на свободу не надеялся, а я ожидал этапа со дня на день, и не мог не мечтать. Сережка просил меня не говорить об этом, мы сдружились, и перспектива остаться одному его не радовала. Сергей был местным, и с распадом страны ничего не приобретал, даже возможность побега с этапа. На зоне ему немало пришлось потерпеть, – Сергею здесь сделали операцию, удалили желчный пузырь под местным наркозом, не став рисковать отправить его в городскую больницу, где был анестезиолог. Он не мог простить этого администрации, и конечно желал бы перевода на другую зону, но тут не выбирают.

 

    Однажды ночью взвыла сирена, территорию зоны залил свет мощных прожекторов, они били по нашим окнам, послышались выстрелы, на продоле засуетилась охрана. Мы повскакивали со своих мест, поняв, что совершен побег и прильнули к «решкам». Все желали храбрецам удачи.

    Утром мы узнали, что ушел тот чеченец, с которым я сидел в хате 4:2 ПНО.

    Менты начали закручивать гайки, но было уже поздно, «братва» хлебнула свободы.

    Еще через несколько дней, ЧП случилось у нас. «Длинный» и «Кореец» не поделили сферы влияния, и началась резня. По тревоге был вызван наряд, и всех, правых и виноватых отходили дубинами. Мне повезло, я сидел в своей камере и под горячую руку не попал. «Длинного» отправили на больничку, а «Корейца» бросили в надзорку.

    Через неделю «Длинный» снова был в корпусе и накручивал братву против «Корейца».

    Так повлиял распад страны на нашу зону.

  

    Асиф был мусульманином, когда он читал Коран, в его глазах стояли слезы. Он подзывал меня и предлагал прочитать вместе с ним то, или иное место. Места были смутными, имели двоякий смысл, но Асиф был изнурен зоной и не мог удержаться от слез. Он любил Бога, хотя и называл Его Аллах.

    Мы часто сидели с ним, обнявшись, Асиф плакал, раскаиваясь в своих делах. Ему необходима была поддержка, он хотел выговориться.

    Скоро Асифа под конвоем отправили в Азербайджан, и на прощание мы выкурили с ним хороший косяк. Удачи ему!

   

    Вся зона теперь играла в карты, каждому хотелось уйти на этап прилично одетому, а с этим тут была напряженка. Все, что возможно было продать или обменять ментам, было продано и обменяно. Новых поступлений не было, вот и приходилось братве разыгрывать последнее.

    Администрация на дорогу ничего не выдавала, поэтому можно было рассчитывать только на себя, да на ментов, которые другой раз из сострадания, приносили на зону свои ношеные туфли, брюки и рубашки, и то далеко не всякому.

    Играли все, и сильные и слабые. Но, как и водится, слабые всегда оставались «в дураках». Витек теперь задолжал братве около двух килограммов чая, рассчитаться ему было нечем, и он бегал от одной семейки к другой выклянчивая спичечный коробок заварки.

    «Обиженные» свой проигрыш отрабатывали, стирая и латая вольную одежду братве. Настроение было походное, каждого впереди ожидала новая страница жизни.

   

    Мимо нас прошли двое ментов с носилками, на носилках лежал Серега «Длинный». Из живота у него торчала ручка от заточки. Заточку не вынули сразу, наверное, для того, чтобы не началось кровотечение.

   Кто-то говорил, что «Длинный» не хотел уходить этапом в Россию, другие думали, что это продолжение разборок, но толком никто ничего не знал. Я «Длинного» больше никогда не видел. А «Кореец» теперь ходил по продолу, как будто у него были именины.

   

День десятый, и наконец последний. 

    По дороге мент покупает сетку яблок и пытается меня угостить. Брать у него яблоко «западло», понимаю, что надо привыкать к новой, и давно забытой реальности. Отхожу в сторону, разговариваю с продавщицей цветов, хочется рассказать о том, что пережил, но осознаю, что это ее только испугает и вовремя прикусываю язык, – еще не время, приеду домой и подробно обо всем напишу.

    Ноги гудят от усталости, – давно не приходилось так долго ходить. Чтобы скрасить время, подхожу к телефон-автомату и набираю номер «Бороды». Снимает трубку его жена, отвечает, что Миши нет дома, только что ушел. Передаю привет, вешаю трубку, и опять возвращаюсь к своему «телохранителю». Он делает вид, что его совсем не смутило мое отсутствие.

    И вот, наконец, мы в воздухе, перед полетом выкуриваю косяк, и смотрю в иллюминатор. Земля и вся мышиная возня на ней кажутся мелкими и ничтожными. Смешной и бессмысленной кажется борьба за запрет и легализацию.

    Все пусто, вечен один Бог и любящие его. 

    …итак, это лишь только часть того, о чем я хотел рассказать. Говорить о жизни в этих местах можно до скончания века, но если следовать этому, то вряд ли моя история когда-либо дойдет до читателя.

Вверх