Губерман Игорь “Штрихи к портрету” часть 2

Глава четвертая

Уже несколько дней Рубина точило острое, внезапное и невесть откуда возникшее ощущение, что он давно слышал где-то фамилию Бруни. Но где, когда и от кого — никак не мог вспомнить. Сегодня днем ощущение это стало нестерпимо навязчивым, и Рубин бегал по своей комнатушке, перебирая все, что помнил, — по времени, по ситуации, по людям. Словно в детскую игру-отгадку играл: холодно, холодно, теплее, горячо. Но «горячо» не выходило. Где-то на кончике языка, на краю памяти висела вскользь оброненная — нет, не вскользь! — фамилия Бруни. Произносившаяся, кстати, с похвалой и удивлением — но перед чем? Чему тогда мог изумляться забытыйсобеседник? Уму? Способностям? Легкомыслию? Да-да, теплее, что-то вроде этого. А ведь вот еще слова какие были: «забытая в наше время категория». О, Господи! Просто не тех перебирал. Потому что слышал не в Москве.

В дверь просунулась голова жены. Рубин восторженно и обалдело сообщил ей:

— Вспомнил, Иришка, вспомнил! Ирина вошла и зачем-то притворила за собой дверь.

— Илья, — сказала она, — уже вся наша семья знает, что ты вспомнил. У тебя двое детей, милый. Они подростки.

Рубин тупо смотрел на нее, не понимая, о чем речь. Улыбка еще не полностью сползла с его лица, и Ирина тоже улыбнулась.

— Они, конечно, знают твои любимые слова, — сказала она. — С раннего розового детства знают. Но все-таки нехорошо, когда из комнаты отца доносится такой забавный возглас: кретин, идиот, мудак сраный.

— Я это говорил про себя, — оторопело возразил Рубин.

— Про себя, но вслух, — возразила жена Ирина.

— Я имею в виду — тихо, — оправдывался Рубин.

— Чего не было, того не было, — жена обняла его и поцеловала в ухо. — А что ты вспомнил?

— Про Юренева, — объяснил Рубин. — Уже неделю не мог сообразить, кто мне когда-то говорил о Бруни.

— Видишь, а от своих стариков зеков хочешь, чтобы они помнили через пятьдесят лет. Сам-то через сколько забыл? В семьдесят втором ты ездил, правда же?

— Правда же, — сказал Рубин. — Поищу сейчас в тех блокнотах. Это Юренев говорил. Точно.

— Удачи тебе, — Ирина засмеялась. — Шерлока Холмса нужно, чтоб найти что-нибудь в куче твоих старых блокнотов. Или хотя бы доктора Ватсона.

— Неправда, я педант и аккуратист, — буркнул Рубин. Он уже вывалил на пол из боковой тумбы письменного стола десятка три своих записных книжек. Речь шла об очень давней поездке по республикам Средней Азии. Редкостная тогда удача привалила: командировку сразу в пять столиц дала ему «Литературная газета», чтобы дать начальствующим ученым заведомо пресную и пустую анкету с дежурными вопросами о науке. Рубин приготовил заранее пять различных вариантов бодрых ответов бодрых советских ученых на вопросы бодрой прессы, отчего задание выполнил очень быстро. Он экономил время, чтобы смотаться в Бухару и Самарканд.

Перебирая сейчас блокноты, с удовольствием вспоминал он первые же приятности той замечательной командировки. Утром прилетев в Алма-Ату, он обнаружил, что декабрь и в Средней Азии декабрь, холодный ветер быстро прогнал его с городских улиц, где хотел он пошататься, дожидаясь присутственных часов у начальников казахской науки. Он зашел тогда в редакцию местной газеты, чтобы погреться и выяснить заодно, к кому стоило бы обратиться с анкетой. Чтоб непременно был казах, чтобы заметный деятель науки, а еще чтобы действительно ученый, ибо слишком часто это все не совпадало. И, по возможности, не подонок, как просили его в Москве.

В отделе информации сидел мятый и угрюмый немолодой казах, с ленивой задумчивостью перебирая бумаги. Коллеге из Москвы он не обрадовался и не удивился. Хмуро и тускло назвал он Рубину несколько фамилий, равнодушно одобрил выбор одной из них, а на вопрос Рубина, доверительным тоном заданный, — дескать, настоящий это ученый или просто деятель, как бывает, — сухо ответил, что не знает. Он явно тяготился визитом и к общению расположен не был.

— Ну, спасибо, — сказал Рубин, сворачивая разговор. — Благодарю, коллега. Я на минуту здесь портфель оставлю, если можно. У вас удобства налево или направо?

— Вы в туалет? — спросил казах, недопоняв.

— Ну да, — ответил Рубин отрывисто. — Налево или направо по коридору?

— Направо, — медленно протянул казах, прямо глядя на гостя, и неподвижное его лицо вдруг осветилось изнутри, заприветилось и помягчело от улыбки.

— Обратите внимание, коллега, — сказал он дружественно и даже чуть интимно, — у нас там есть одно французское приспособление.

Рубин вышел, недоумевая, и в конце коридора отыскал тесную, как водится, не очень светлую и не чрезмерно чистую клетушку Спасибо еще, крючок имелся. И ворох газетных полос был заботливо наколот на гвоздик. А сиденье с унитаза было снято и заткнуто рядом за трубу Ухватив торчавший задний край. Рубин кинул его на унитаз, сел — и ощутил мгновенно, что лицо его невольно озарилось тем же сладостно-умильным выражением, что возникло внезапно у казаха. Заткнутое за трубу отопления, сиденье было горячим до того как раз предела, до которого в бане раскаляется полка, если оплеснуть ее крутым кипятком. Дивно придумали казахские коллеги, подумал Рубин растроганно и закурил для полноты удовольствия. А потом вдруг громко захохотал: вот, значит, как они себе представляют французскую жизнь! Ну-ну…

Он вернулся в комнату коллеги, и они обменялись улыбками гурманов, познавших нечто особенное. И рукопожатие казаха при прощании было совсем иным, чем при знакомстве, — не вялым и безразличным, а дружественным и крепким.

Блокнот нашелся на удивление быстро. Там немного совсем было о поездке, очень торопился тогда Рубин выкроить время на Бухару, Только о Киргизии было записей побольше, потому что жил во Фрунзе старый приятель, и они весь вечер пили водку у него дома, а ночью Рубин по привычке что-то записал, что хотел запомнить из разговора, но так потом и не вернулся к этим каракулям, — сейчас их невозможно было разобрать. А из одной короткой пометки незамедлительно всплыла история: киргиз-геолог, член-корреспондент их Академии наук, быстро и с одобрением подписав предложенный Рубиным вариант своих ответов на анкету, вежливо попросил Рубина изменить один пункт. Речь шла о вопросе, почему в двадцатом веке так высок интерес к науке. На вопрос этот, достаточно тривиальный, Рубин придумал несколько банальных патетических ответов (и все ученые охотно подписались под ними), но у киргиза-геолога-члена-корреспондента объявилась мысль неординарная, и он заставил Рубина ее записать.

— Если, конечно, редакция пропустит, — дипломатично сказал он. — Я считаю, что интерес к науке в двадцатом веке — это естественная, диалектически объяснимая реакция на чрезвычайно разнузданное засилье в веке девятнадцатом искусства и литературы. Например: Шекспир, Микельанджело, Дюма.

Рубин записал это, не моргнув глазом, и расстались они очень дружелюбно. Ему потом никто не веpил когда он это рассказывал, а он обижался и кипел.

Вот и страницы про Бухару. Надо покурить, расслабиться и вспоминать, чтоб ожили проклятые закорючки. Чувство чужеродности своей в азиатском городке, чувство стыда за дремучее невежество в этой культуре… Слывя среди знакомых эрудитом, ибо много читал, Рубин был на самом деле вопиюще, ужасающе необразован. Об Азии, к примеру, мог бы он произнести лишь общие какие-то слова, к истинному знанию не больше относящиеся, нежели орнамент этикетки — ко вкусу содержимого бутылки. Эмиры. Хлопок. Жестокость (янычары, ятаганы, кол). Омар Хайям. Чайханы. Гаремы. Ходжа Насреддин. Мечети. Медная посуда с орнаментом. Все. Такого интеллектуального набора не хватило бы даже для оперетты. Злой от мыслей этих и ощущения неприкаянности, пробродил он целый день среди древней, разрушенной и загаженной — не слабей, чем в России, — совершенно чужой архитектуры. Да, он здесь не смог бы жить. Да, похоже, правы те, кто талдычит, что именно таким может оказаться Израиль. Узкими улочками вдоль высоких глиняных заборов ходил он, любуясь медными дверными молотками и сохранившейся деревянной резьбой. Побродил по рынку, забрел в музейчик, изображающий старинную подземную тюрьму, накупил цветных буклетов, рассчитанных на таких же малограмотных туристов, равнодушно полюбовался на красивые могильники, посидел в старинном дворике над арыком. Все было испорчено чувством пакостного, унизительного невежества; никогда он не испытывал подобного. А в Европе еще много тяжелей, чужой язык, подумал он. Какие же мы образовались темные калеки! Или просто настроение такое? Надо снова походить здесь завтра с утра.

Была еще с собой записка — дал приятель к давней своей соученице, здесь работавшей в каком-то местном научно-медицинском заведении. Она ровесницей была, но выглядела много старше. Некрасивая, добрая, провинциальная, явная и очевидная неудачница в личной жизни — из тех, кто надежнейшими друзьями бывают, а на большее и не претендуют с годами, довольствуясь хоть какой-то нужностью своей кому-то. Большое везенье таких женщин, обделенных собственной фортуной, если находится объект опеки, заботы, привязанности или поклонения.

У этой — был. С таким значением и с таким глубоким чувством произнесла она фамилию: Юренев, что не посмел Рубин спросить, о ком, собственно, речь. Но она торопливо рассказала сама. Даже похорошела от возбуждения, излагая сведения из Брокгауза и Ефрона. Впрочем, и из жизни самого Юренева, к которому немедленно Рубина повела, с очевидностью делая гостю душевно ценный и существенный подарок.

Был Сергей Николаевич Юренев, к которому они шли, — из дворянского рода, начинавшегося некогда в Польше, а с четырнадцатого века — широко известного на русской службе. Среди них был стрелецкий сотник, прославленный защитой Соловецкого монастыря от шведов, были полководцы, вице-губернатор, деятели искусства и сенаторы.

А в двадцатых годах прихотливые водовороты российских судеб вынесли Юренева Сергея Николаевича в город Тверь. И служить он стал в музее, попадая изредка в Среднюю Азию (читал лекции по истории живописи и археологии), где чрезвычайно полюбил Бухару, после лагеря навсегда в ней поселившись.

А на лагерь он по многим своим данным был заведомо обречен: происхождением, способностями, характером. Только миловала его судьба и обходила. Вплоть до самой войны. И еще потом короткое время. В армию не успели его призвать, но окопы он копал все время, пока Тверь не оказалась под немцами. А тогда вернулся в музей. По нему хозяевами ходили германские офицеры. Курили в залах, приводили девок зачем-то, а однажды он услышал, как трое интеллигентного вида офицеров обсуждали неторопливо друг с другом, какие картины стоит взять себе. Вернее, обсуждали двое, третий настаивал на том, что лучше потерпеть до Москвы, где выбор будет несравненно интересней. Услыхав это, Юренев пошел к коменданту города. И был принят. И на отменном немецком языке объяснил, что Германию, страну великую и им вполне уважаемую, такое хамское поведение ее нерядовых представителей — сильно компрометирует. И был учтиво выслушан. И был похвален за визит. И был расспрошен о своем происхождении и приглашен на службу. И был понят, когда неукоснительно твердо это лестное приглашение отверг. И беспрепятственно вернулся в свой музей. А уже назавтра там висели немецкие таблички «не курить» и никто ничего не трогал.

Сотрудники музея знали, кому обязаны, и не раз об этом с благодарностью вспоминали. Но когда немцы откатились из Твери, когда на третий уже день забрали Юренева в армейскую комендатуру, ни один сотрудник не осмелился туда пойти. Десять лет получил Юренев за «сотрудничество с немецкими оккупантами», и еще счастье, что расстрелян не был. Следователь, симпатичный молодой капитан с воспаленными докрасна белками глаз (столько было срочной работы), сказал Юреневу, что в музее побывал, что ему все рассказали, но безусловно следует карать всех, кто с немцами вообще общался. Вот если б вы взорвали этот музей вместе с офицерами, это было бы по-нашему, сказал следователь. А то поперся разговаривать! За это мы караем беспощадно и не вникая, в этом полная есть военная справедливость. И рука наша настигнет любого, сказал следователь, не разбирая кого, и об этом все должны знать, это секрет политшинели. Тут Юренев уж на что был раздавлен случившимся, однако хмыкнул и следователя поправить попытался. Но капитан от лекции на тему, что такое «секрет Полишинеля», отмахнулся с презрением и сказал, что слова эти сам лично слышал от председателя трибунала, а тот — полковник. Так что секрет — он именно секрет политшинели. И отправил Юренева в камеру, благо была в Твери тюрьма, а в ней кто только не сидел за время ее существования, — хрестоматия была, а не тюрьма, пособие по истории российской.

В лагере непостижимо как, но выжил слабогрудый Юренев, а после поселился в Бухаре. Здесь работал сторожем, рабочим на археологических раскопках, никуда больше по искусствоведческой части не поступал. Но с годами обильное паломничество к нему возникло: необыкновенным знатоком Средней Азии, истории ее и культуры показал себя Юренев. А он тем временем нищенскую пенсию себе заработал и сейчас, хоть и является достопримечательностью города, а в новую квартиру наотрез отказывается переезжать. Хотя живет в каморке, в стене.

— Где, где? — переспросил Рубин.

— Сейчас придем, увидите, — ответила спутница и продолжила восторженный рассказ: — Муллы при встрече кланяются Юреневу первыми. И не только за образованность и известность. Он еще слывет святым у верующих мусульман.

— А это почему? — спросил Рубин.

— Потому что девственник, — сухо пояснила спутница тоном знатока-исламоведа.

Страхота, подумал Рубин усмешливо, со святыми разговаривать тяжело. Тоже мне Вергилия Сусанина.

Они пришли. Большие ворота вели в огромный, почти квадратный двор, огороженный высокой стеной, но в стене этой в два этажа были видны двери. Словно улей сотами, была усеяна стена каморками. Это был двор старинного медресе, и в конурках этих жили некогда ученики. Потом здесь было гигантское коммунальное жилье, но уже разъехалось большинство обитателей, а Юренев упрямо оставался. Только два года или год, как тут свет провели, сказала спутница, а то все на керосинке и на примусе. Так зимой же холодно, удивился Рубин. Еще как, ответила спутница. Жаровня с углями, если рядом сидишь, то греет. Только уголь дорогой, а с электричеством полегче стало. На десять лет позже провели его сюда, чем ракету с человеком в космос запустили. А жило здесь множество семей. Несколько сотен человек.

В каморке оказалось неожиданно просторно и уютно — тем уютом хорошо обжитого помещения, когда лишнего нету ничего, хотя видно, что живут со вкусом к жизни. Сразу слева от двери, очень странное и неожиданное здесь, стояло белое пианино. От него отгороженная маленьким стеллажом, туго набитым книгами, виднелась узкая кровать с железными спинками. Суконное одеяло не полностью закрывало жидкий тюфячок. Груду керамических обломков дивной красоты и какие-то древние посудины и подносы разглядел Рубин уже позже, ибо навстречу из-за стола поднялся, большую лупу для чтения на книгу положив, очень высокий и тощий старик с чистым сухим лицом. В ярком свете низко висевшей лампочки без абажура не видна была густая сетка морщин, вмиг объявившихся, когда он снова сел. Длинные цепкие пальцы, сильное рукопожатие, спокойный прямой взгляд больших выцветших глаз. Женщине Юренев поцеловал руку, низко склонившись к ней.

— Про вас, Сергей Николаевич, я уже всю дорогу рассказывала, а вот Илья Аронович Рубин, мне его очень рекомендовали из Москвы друзья, — это было произнесено тоном начинающего экскурсовода.

— Польщен вниманием, — сказал Юренев улыбчиво. — По каким делам в наши края наведались?

— Я журналист, — ответил Рубин, продолжая исподволь озираться и не совсем понимая, зачем он сюда приперся. Еще мерзкое было очень настроение.

— А — сказал старик одобрительно. — Хорошая специальность. Древнейшая. А что освещаете?

— О науке я пишу, — сдержанно ответил Рубин.

— Обширная область, — вежливо кивнул Юренев. — На классиков только надо чаще опираться. Опираетесь?

Рубин недоуменно посмотрел на старика: он то ли улыбался гостю, то ли плотоядно щерился.

— Я имел в виду, что классиков цитировать полезно, — пояснил Юренев уже с явной издевкой. — Кашу Марксом не испортишь, как говорится.

— Калом бурите? — грубо ответил Рубин старой студенческой шуткой, чуть не задохнувшись от нахлынувшей злости. Ну и плевать, подумал он. Судья нашелся. Сморчок замшелый.

Юренев поощрительно и очень молодо захохотал.

— Правильно, — сказал он. — Молодец. Нечего всякому хрычу оскорблять гостя прямо с порога. Не серчайте. Я соскучился по хорошему разговору. В самом деле, о чем пишете?

Что— то было располагающее в его тоне и в нем самом. В улыбке, что ли? Рубин сам не заметил, как стал рассказывать о недавно умершем физиологе Бернштейне, с которым хорошо знаком был и которого боготворил со всем пылом человека, еще нуждавшегося в учителе-мудреце.

Рубин рассказывал об ученом, лет за пятнадцать до Норберта Винера вышедшем на идеи кибернетики. Но идеи эти оказались никому не интересны, а коллеги вскоре начали травить Бернштейна, отовсюду его выгнали в пятидесятом году, но тут домой к нему толпой потекли ученики, возникла поразительная, чисто отечественная ситуация: сидел в своей квартире отовсюду изгнанный, ошельмованный, преданный казенной анафеме человек, а к нему в очередь записывались на часовой разговор десятки молодых ученых из невообразимо разных областей науки. Уже его идеи разворовывались, как водится, шли по рукам, присваивались другими, растворяясь до неузнаваемости во множестве чужих экспериментов, а старик только посмеивался в ответ на возмущение друзей и почитателей, ничуть его не разделяя, — какая разница, кто автор, если идея зажила полнокровной жизнью.

— Как я его понимаю! — хмыкнул Юренев.

Приведшая Рубина женщина азартно раскрыла рот, спеша вмешаться и тоже что-то рассказать, но Юренев быстро глянул на нее, и та умолкла, с обожанием на него глядя.

Рубин вспомнил, как ездил поговорить к одному маститому академику, и академик замечательную фразу назидательно тогда произнес:

— Утверждать, что обратную связь в нервной системе открыл не я, а Бернштейн, — значит подрывать приоритет отечественной науки.

— Замечательно, в самом деле, — одобрил Юренев. — А Бернштейн ваш — он еврей, естественно?

— Право, не знаю, — ответил Рубин, чуть насторожившись от тона, каким это было сказано. — В том-то и дело, что академик расширительно говорил. Как истинно русский человек, он вообще никого другого на нюх не переносил. А Бернштейн — из обрусевших немцев, кажется.

— А в пятидесятом его, значит, не как космополита костили? — спросил Юренев живо.

— Нет, — сказал Рубин. — В чистом виде за научные идеи. Там даже одна аспирантка выступила, девочка наивная, и говорит: зря вы Николая Александровича так ругаете, ошибка это, он ведь не еврей.

— Да, святая простота, — усмешливо согласился Юренев. — Как это тогда говорили: чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.

Снова он это как-то сочно сказал, и Рубин вскользь заметил, на проверку:

— Аппетитно вы это произносите. Со вкусом.

Юренев остро и быстро глянул на него и, помолчав мгновение, сказал мягко:

— Болеете все-таки племенной болезнью. В юдофобстве так и жаждете любого заподозрить, правда?

— Есть немного, — осторожно ответил Рубин.

— И у меня немного есть, если хотите начистоту, — просто сказал Юренев и улыбнулся так открыто и хорошо, что Рубин тоже улыбнулся в ответ.

— Знаете, — сказал Юренев медленно, словно нащупывая тропку к пониманию, — приходилось вам ведь слышать или читать о латышских стрелках, охранявших революцию и ее вождей? Приходилось?

— Конечно, — ответил Рубин с готовностью. — Очень знакомая цепочка. Сейчас вы упомянете украинцев, самых страшных охранников и конвоиров в лагерях у нас и у немцев.

— Верно, — Юреневу явно нравилось несогласное взаимопонимание. Глаза его блестели острым задором. — А теперь скажите-ка мне, при вашей осведомленности, кою с радостью наблюдаю и одобряю — к украинцам нет ли у вас на основе читанного и слышанного — нет ли и по сей день некоего живого чувства? Которого сами вы, скорее всего, стесняетесь?

— Есть, — признался Рубин. — И действительно, стыжусь его и прячу, но есть.

— Так откуда же у меня может быть филосемитизм? — грозно и твердо спросил Юренев, и на стенку перестал спиной облокачиваться, выпрямил свой худой торс и сверху вниз на Рубина посмотрел. — Если бы я даже меньше знал о еврействе превеликого множества чекистов, то стоило прибыть в Вятлаг по этапу, и встречал меня там Ной Абрамович Левинсон, мерзкий не только сам по себе, но всю мерзость режима своим убогим самодовольством и тупой категоричностью воплощавший. А когда закуривал он, между прочим, то золотой портсигар с рубинами вынимал — отобрал у какого-то из высланных…

Вдруг Юренев прервал свой грозный монолог и засмеялся, с некоторым то ли смущением, то ли лукавством глядя на Рубина, сидевшего напрягшись. Но был Рубин готов к внезапному разговору нараспашку.

— Попался старик, — сказал Юренев, звучно высморкавшись в большую цветастую тряпку, бывший шейный платок или косынку, ловко добытую им из-под подушки длинной худой рукой.

— У латыша был этот портсигар изъят, — объяснил он Рубину, — многим тысячам тогда судьбу сломали после счастливого слияния с семьей народов.

И снова засмеялся, что-то вспомнив.

— Для вас точнехонько история, — объяснил он. — Как-то раз у нас в бараке спор завелся, какой нации в лагерях больше сидит. Кто-то первый сказал, что русских, конечно, ему грамотно объяснили, что считать надо в отношении к общему количеству людей этой нации в стране; тогда решили было, что грузин больше, очень их много шло в пятьдесят втором. Но согласились единогласно, что евреев все же больше всех. И тут с соседних нар пожилой украинец угрюмо голос подает: это, говорит, такая нация, всюду она пролезет и своих протащит. Ах, как хорошо мы все смеялись! Очень от сердца он сказал, с истовостью, нарочно так не получится.

Юренев задохнулся и закашлял трудным глубоким кашлем слабогрудого человека. Отпил какого-то отвара или настоя из пиалы, аккуратно прикрытой марлей, снова марлю заботливо расправил.

— Тяжко очень было? — глупо спросил Рубин, кляня себя за вырвавшийся плоский вопрос.

— А-а, — махнул рукой Юренев — даже не рукой скорей махнул, а длинными пальцами пошевелил презрительно. — Всяко бывало. Унизительно это было очень. Унижение широчайший спектр имеет, батенька. Голод — он ведь очень унизителен, упаси вас Бог это узнать. И труд бессмысленный, и болезни, и бессилие — унизительны. Это, может быть, посильнее, чем собственно неволя.

— А вера помогла вам? — снова Рубин ужаснулся своему вопросу, так не к месту и бесцеремонно он звучал, но Юренев очень оживился. И сбоку от Рубина — где тихо-тихо сидела провожатая — негромкий послышался фыркающий смешок.

— Вы, наверно, это вот заметили? — спросил Юренев, оборачиваясь к висевшему у изголовья кровати прямоугольнику размером с икону, аккуратно завешенному марлей. Впрочем, в углу над кроватью висела еще маленькая икона Сергия Радонежского в медном окладе. — Мне не только вера помогала, но еще заклятие некое. Я его вроде индусов непрестанно повторял и повторяю нынче в трудную минуту, только содержание русское.

Правой рукой он откинул марлю с прямоугольника, и Рубин увидел кусок отпиленной доски с наклеенным листом бумаги. Чуть поперек листа крупными торжественными буквами было выписано красной тушью пляшущее перед восклицательным знаком одно слово: Наcрать!

И сразу так хорошо сделалось на душе у Рубина, так спокойно и светло, что острую благодарную любовь почувствовал он к этому старому несгибаемому отпрыску древнего рода. Нечто крайне важное мгновенно передал он Рубину — завет, как жить и относиться к стихии.

— Ну, спасибо, — сказал Рубин восхищенно. — Это настоящий подарок.

— А теперь попьем чайку и продолжим, — сказал Юренев, очень довольный произведенным эффектом. — Только вы меня, батенька, правильно поймите, я и от веры предков не отрекался, просто это необходимая в наши времена духовная добавка, без нее никак не обойтись. Вы зеленый пьете? Где там вашему индийскому, я уж о грузинском не говорю.

Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:

— Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть — местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.

— Пенсии хватает? — спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.

— Остается! — засмеялся Юренев. — Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.

Рубин дернулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.

— Хлеб, крупа, сахар, — сказал он. — Чай еще, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. — Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.

— Я аскет вообще, — сдержанно сказал он. — Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.

— Умеете? — спросил Рубин. — В смысле — учились?

— В санчасти в лагере доводилось крутиться, — уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: — Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством — сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут — верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.

Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую pуку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит еще одна табуретка, на ней наложен тонкий ковер и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-черной масти с белой полянкой на загривке.

— Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, — попросил Юренев.

Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.

— Чем богаты, — церемонно сказал Юренев. — Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мед, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно, если белая женщина.

— Бежать мне надо, Сергей Николаевич, — умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. — Оставляю вам гостя, не обижайте.

— Об этом не просите даже, — свирепо произнес Юренев. — Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане — Левитан ему была фамилия, и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? — спросил он гостя.

— С наслаждением, — ответил Рубин, отхлебывая чай. — Только ответствовать буду, не осерчайте.

Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.

— Вы ведь курите, должно быть? — заботливо спохватился Юренев. — Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.

И Рубин закурил.

— А хотите — и вправду продолжим? — вкрадчиво спросил Юренев.

— Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, — откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.

— Вкусно курите, — похвалил Юренев. — Замечательный это дар — от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.

Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.

— Пожалуй, что о Френкеле интересней, — сказал он. — Что-нибудь о нем знаете?

— Эк вас кинуло, — заметил Юренев насмешливо, — молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.

— Мальчики выросли, — сказал Рубин. — Повзрослели крепко. Правда, умудреннее не стали. А высокое — оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевел.

Юренев головой неопределенно мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.

— Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку. Дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году еще в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете?

Рубин кивнул нетерпеливо.

— Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, — брезгливо сказал Юренев. — И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?

— В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, — Рубин волновался отчего-то, — страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.

— Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! — презрительно поморщился Юренев. — Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и все. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное — на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять — с радостью взять, ибо великая вина! — ищут они козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный. А трагедия — она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы — Русь-тройка, это все началось, если хотите.

— Не понял, — признался Рубин. — Пока не понял.

— Прочитал недавно, — пояснил Юренев, — замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.

— Я читал, — сказал Рубин недоуменно. — Только не пойму, о чем вы?

— А не спешите, мы довольно мчались, — ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. — Образ этот, наблюдение, верней, — очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.

Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.

— Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, — в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?

— Разумеется, — хрипло отозвался Рубин.

— И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали — там фамилия, постановили — там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже — мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, — коренные российские. Запрягали-запрягали — и понеслись.

Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.

— И вот тут-то, — сказал он, — когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… — Юренев щелкнул пальцами, ища слово.

— рачительные рабовладельцы, — подсказал Рубин осторожно.

— Совершенно так, — согласился Юренев и тут же спохватился: — Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.

— У древних евреев даже такое проклятие было, — торопливо согласился Рубин, — самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи — чтоб вы были рабами у рабов.

— Это красиво и точно, — одобрил Юренев, — обожаю точные слова. Все-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою — грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, — сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии. Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.

— Еще в гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, — продолжал он медленно, — крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую — из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы — и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.

Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.

— К нашей теме, — сказал он. — Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, — юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал — мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе — вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…

Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:

— Голубчик — это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу.

— Знаете, много мы смеялись на зоне, — разом остыв, спокойно сказал Юренев. — Изумлялись многому Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.

И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он еще и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.

— Нет, я не устал, — сказал Юренев, словно услышав. — Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте еще про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под нее кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом — тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.

Рубин тогда же записал эту историю в блокнот — как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо еще искать. А пока — история из первого.

В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного ученого. В папке был протокол допроса в одну страницу — признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырех держав, и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор приведен в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.

— Вам скоро придет по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, — сказал торжественно и сочувственно один из парней, — а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.

— А в чем его обвиняли? — голос женщины сделался тревожен.

— В шпионаже, диверсии, в чем только не обвиняли, а все вранье, — сказал юный доброжелатель.

— Это когда? — недоуменно и испуганно спросила женщина, — Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?

— Как когда? — растерялся начинающий деятель прокуратуры. — Тогда еще, в те годы, в тридцать восьмом.

— Он мне ничего не говорил, — сказала женщина.

— Так и не мог он вам сказать, — объяснили ей терпеливо. — Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.

— Почему к несчастью? — опять взволнованно спросила женщина.

— Так ведь нет вашего мужа, правда? — осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.

— Нету, — подтвердила женщина. — Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, не трудно после трех перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.

В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу.

Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж ее, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил.

— Это сегодняшнее мое счастье, ребята. Вы сейчас поймете. У нас тогда за года полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, — бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.

Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная — для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, — значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, — но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да еще наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные — в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истребленными — и благополучно жили где-то.

На истории этой, ошеломительной, но по-безумному достоверной, Юренев встал и церемонно попрощался. А на просьбу завтра повидаться — ответил уклончиво и суховато, что если живы будем, то с несомненным удовольствием. И Рубин вылетел, торопясь, покуда все не позабыл.

Утром Юренев встретил Рубина как старого друга. Радостно усадил, долго и улыбчиво смотрел на него, потом поставил чайник и сказал:

— Знаете, а вы когда-нибудь, Бог даст, хорошую книжку напишете, если не скурвитесь и не зачерствеете. Есть в вас тайной свободы остатки, еще той, помните, конечно?

И почему— то полузапел:

Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе.

Рубин сперва продолжил вежливо, заканчивая строфу, но потом громко рассмеялся.

— Вы о чем? — спросил Юренев, монументально усаживаясь.

— Жены своей слова вспомнил, простите за хвастовство, — объяснил Рубин. — Ты, она сказала мне, Илюша, каким-то образом получился свободным человеком, отчего в наше время часто выглядишь то прямым дураком, то неловким провокатором.

— Умница у вас жена, — со вкусом сказал Юренев. — Очень точно по-женски схвачено. Я ведь, извините великодушно, тоже вчера мельком нечто в этом роде подумал. Я, кстати, подарочек вам один приготовил, довесок ко вчерашнему разговору в памяти выискался. Мне приятель один рассказывал, это на Ухте было в тридцать пятом, кажется, то есть довольно рано. Зону они сами себе строили, не центральный был лагерь. Жили в землянках, естественно. И свечи из бересты. А от бересты — чад несусветный. Нормальная первобытная жизнь. И крутился там один сукин сын. По фамилии, естественно, Гордон, отчего я это вам и приготовил.

Рубин усмехнулся как можно невозмутимей.

— Этот Гордон специальный был оратор-пропагандист, его для того и возили с зоны на зону. Как только этап на место приходил, он им такую речь закатывал: дескать, вы сюда прибыли вовсе не для наказания и гибели, родина вас любит и жалеет по-прежнему, родина еще надеется на вас. Вы сюда прибыли для проверки вашего идейного разоружения и готовности послужить отечеству, желающему вас принять обратно в качестве полноценных граждан. И работа каждого из вас — это пропуск обратно в нашу замечательную жизнь. Так что докажите трудом вашу непоколебимую сознательность и отсутствие за пазухой камня.

Юренев мгновение помедлил, брезгливо кривя губы, и продолжать не стал.

— И далее, как можете себе представить. Самое только чудовищное в этой чернухе мерзкой, что ему тогда поверили многие, специально я приятеля расспрашивал. Необходима человеку надежда, вот он и верит всяким скотам. Многие тогда вкалывали, себя не щадя. И ушли, конечно, в первые же зимы. Новых, правда, все время пригоняли. Нефть. А этим новым опять Гордона привозили. Он еще им вот раскидывал какую чернуху: дескать, здесь неисчислимые запасы благородного газа гелия, так что вырастет тут светлый город будущего Гелиоград, и будут заправляться дирижабли всей страны. А в других местах другое что-нибудь подмешивал наверняка. И хватит о подонках, глупо время проводим, — сердито сказал Юренев. Но остановиться явно не мог.

— Вот я последнее вам повестну на эту тему, — так благодушно и расслабленно выговорил он, что Рубин тут же насторожился. — Мне поляк один сказал как-то на зоне, мы с ним много лет пробеседовали, острый был пан, куда там Гоголю. Шла как раз кампания тогда против космополитов, сиречь вашего брата, мы уже ее поминали с вами в разговоре. Зловещее, однако, было мероприятие, вроде немецкого. Вовремя усатый сдох. Кстати говоря, — я помню, что отвлекся, сейчас вернусь — старые евреи уже здесь мне говорили, что усатый, дескать, именно и сдох-то потому, что на евреев посягнул и замахнулся. А Богу, мол, той жертвы, что немцы принесли, покуда было достаточно, вот и сдох усатый. Интересно! Так что не расслабляйтесь: новые жертвы впереди, ваш Бог без этого не обходится. Да, так я отвлекся. Гремит эта кампания, значит, — поносят, обличают, угрожают, а поляк, пан Шелест фамилия, мне так эпически спокойно говорит…

Юренев засмеялся воспоминанию и произнес слова приятеля-поляка, чуть подражая его выговору:

— Знаете, что мне обидно, пан Юренев? Ведь антисемитизм — это бардзо высокая идея, а большевики даже ее испохабили!

Рубин смеялся, и Юренев смотрел на него, очень Довольный своей памятью и эффектом.

— Старый Мазай разболтался в сарае, — сказал он. — Давайте, раз уж я разошелся, изложу историю про одно уникальное международное жульничество. Мало кто о нем уже знает. А кто знает — помалкивает. Слушайте и оцените Анастас Иваныча Микояна. Был он в это время уже наркомом. Внутренней и внешней торговли. А торговать, как вы сами понимаете, нечем было ни внутри, ни снаружи. А промышленность строить хочется и надо. Ибо до основания разрушили, как было в песне обещано, пора было уже и строить. Первую пятилетку объявили. Покупать станки — валюта нужна. Тут из них кто-то и сообразил картины капиталистам продавать. Все равно, дескать, буржуазное искусство, досталось даром — что купцы скопили, что аристократы по дворцам да усадьбам — гегемону это ни к чему, он грамоте обучится и нарисует еще лучше.

Лысый их пахан, простите уголовную терминологию, к завету «грабь награбленное» добавил после новый, как вы знаете: «учитесь торговать». Эти два завета соединив, как раз получим общую идею. Порешили торговать награбленным. И пошло у них все очень хорошо. Тициан, Рафаэль, Ван-Дэйк, даже Леонардо и Рембрандт, не буду вам всего перечислять. Часть продавалась гласно, большая часть — втихую. Неимоверные сокровища потекли, за копейки притом, если сравнивать с их подлинными ценами, что, заметьте, тоже оскорбительно. Только ворованное всегда дешевле идет. У воров сбыт краденого даже звучит уничижительно: спульнуть пропаль. Не слыхали такое?

Не слыхали. Рубин записал выражение, и Юренев продолжал:

— Свои несколько десятков миллионов получили они быстро и легко. Начали станки закупать. A история наша с наркомом Анастасом только-только начинается теперь. Он во вкус вошел. В торговый раж. А торговля, напоминаю, — в тишине. А в тиши — в условиях секретности, у человека все низменное оживляется. Сжульничать его тянет, смошенничать. Правда-правда. Не задумывались вы, откуда столько воров у нас, взяточников, такое общее растление откуда? Непосредственные корни — знаете откуда? От несвободы. Во всем спектре ее проявлений. Рубин поднял брови недоуменно.

— Да, да, да, — сказал Юренев старчески наставительно. — Простейшая цепочка. От отсутствия свободы торговать. От отсутствия свободы голоса. От невозможности подонка ославить, а жульничество вслух осудить. В темноте совершается значительная часть нашей жизни, а темнота располагает и способствует. И Микоян это одним из первых, может быть, в государственном масштабе сообразил. Если, мол, продаем в тишине и тайне, то отчего бы не подсунуть им фальшивки? Ведь не обнаружат. Потому что в голову не придет, что фальшивка. Не заподозрят. Какой смысл дикарям изготавливать поддельные слитки, когда золото у них под ногами в грязи валяется? Сообразили?

— Потрясающе, — согласился Рубин. — Только это ведь работа какая. И особые специалисты нужны.

— А русский человек на все мастак. Вы, батенька, хотя б Левшу припомните. Что блоха после его подковки танцевать перестала — это плевать, зато знай наших. И зовет к себе Микоян художника Грабаря.

Рубин при этом имени присвистнул. Юренев ухмыльнулся и губами по-старчески пожевал, вспоминая что-то.

— И Грабарь собирает себе команду. Из них кто-то даже в Италию смотался, чтобы технологию изучить. Ведь мало копию изготовить неотличимую, мало, что на старом соответствующем холсте — еще ведь живопись состарить надо. Специальная термическая и прочая обработка нужны. Словом, это настоящая фабричная технология. Но условия им все создали. Гениальный копиист у них там был — художник Яковлев, собственный свой дар загубивший на этом деле. И еще там было несколько человек.

— И никто не отказался? — быстро спросил Рубин.

Юренев замолк, словно споткнулся.

— Хороший вопрос, — медленно сказал он. — Вы молодец. Только теперь вообразите сами: время для художников смутное, самое-самое начало тридцатых. Перспектива — еще поганей. А тут работа, заработок, интересно, да еще игра некая, все мы немного дети. И ведь по-крупной надувательство, историческое, чем не игра? И для собственной страны, заметьте, — я уверен, что на демагогию не скупились. Словом, причин хватало, чтобы обеими руками ухватиться. А один — я точно знаю — отказался. И как раз те доводы привел, что вам сейчас пришли в голову, иначе вы б не задали такой вопрос. О чести художника и о достоинстве человеческом. Бруни отказался, был такой. Неудачник по жизни, все у него что-то не клеилось. Из отменнейшего старинного рода человек. Так что, возможно, и наследственность сказалась. Умирали тогда эти понятия очень быстро. Нынче уж и вовсе умерли. Без кислорода задохнулись. Отчего мы и живем в такой клоаке.

Рубин жадно слушал и молчал.

— Дальше работать начали, — оживился Юренев — Тут уже азарт играл. Итальянцев стали всевозможных малевать, испанских старых мастеров, малых голландцев, немцев именитых. Уж, конечно, Рембрандта и Дюрера не мазали, с умом выбирали, чуть пониже самых знаменитых. Но первоклассных, надо признать, накрашивали тоже. Хальса, например, если мне память не изменяет, — словом, замечательный был уровень. Знаете, я думаю, их Микоян или Грабарь еще и вот какой наживкой взяли: чем больше сделаем, тем больше в России подлинников останется. Это для настоящего художника сильная наживка. Согласитесь?

— Да, наживка убедительная, — охотно согласился Рубин. — Интересно только, почему на нее ваш этот Николай Бруни не клюнул. Или вот на такую, например: все равно ведь другие сделают, а я зато нуждаться не буду, семью прокормлю, ради детей.

Рубин еще не знал тогда, что через десять лет он будет вновь сидеть и раздумывать, почему Николай Бруни, теперь уже такой близкий и известный ему, не клюнул на десятки других наживок и петель, изобильно раскинутых его эпохой для полного уловления душ. Почему он не обманулся. Почему не продался. Почему не поддался страху. О многом еще предстояло гадать. Но это потом. Еще нескоро.

— Чистоплюй был! — с торжеством сказал Юренев. — Редкостная разновидность. Сегодня коллекционная. Он даже понять не смог бы современного типичного довода: не я, так другие. Ну и пускай другие!

— Перебил я вас, — сказал с досадой Рубин, — извините великодушно. Вот вы мне скажите что: неужто ни одного провала не было? Ведь есть же специалисты…

— Это каким глазом смотреть, — уверенно сказал Юренев. — Живопись давно уже подделывать стали, дело не новое, коль есть покупатели на имена. И подделки бывали знаменитые, и разоблачения шумные. Только это стиралось век от века, значение свое теряло. Висит картина где-нибудь — обращали внимание? — а ее авторство под вопросом. Атрибуции знатоков-экспертов разнятся, мнения расходятся у них, резоны чисто чувственные, остается так, как хочется владельцу. И вопросы постепенно исчезают, авторство становится несомненным. А тут сомнений и не возникало. Зачем России подделки сбывать, если всем известно, что тысячи первоклассных полотен у нее в сырых подвалах неприкаянно валяются? А когда в случайные руки попадало для продажи такое полотно, то здесь и взгляд у покупателя другой. Один прокол у Микояна знаменитый был и знаменательный. Тут я, признаться, полную достоверность не гарантирую, рассказывали это мне. Но очень, очень похоже, что правда. Вам такое имя — Квислинг — известно?

— Это знаменитый фашист какой-то? — осторожно отозвался Рубин. — Не правда ли? Шведский или норвежский…

— Верно, — энергично кивнул Юренев. — Норвежец. А он раньше левым был, Квислинг этот, и, как они все, приезжал сюда время от времени деньжатами разжиться на пропаганду светлых идей. Что энтузиазм подкармливать надо, мы очень быстро сообразили, надо отдать нам должное. На затраты по этой части мы уже тогда не скупились. А в очередной приезд Квислинга ему и говорят: дескать, нету нынче в наличности свободной валюты, господин товарищ Квислинг. Зато можем дать вам запросто десяток выдающихся живописных полотен знаменитых старых мастеров. Если их разумно продать, большие деньги получить можете на ваше бескорыстное левое движение. А он и взял, дурак.

Юренев засмеялся вдруг так громко и заразительно что Рубин, глядя на него, тоже захохотал. Ясно уже было вполне, что было дальше. Юренев аккуратно промокнул губы тряпкой-платком и увлеченно продолжил:

— Возвратился Квислинг домой, стал живописью торговать. В частное собрание предложил или в галерею торговую. А этим неизвестно, откуда у него полотна, неизвестный продавец, то есть объективный у них взгляд, без гипноза и очарования… И разоблачили, конечно. Скандал, возможно, был. А возможно, втихомолку вежливо объяснили, что фальшак, мол, неудобно, господин Квислинг, не на фраеров попали. Квислинг этот так обиделся, что от коммунизма отошел и стал выдающимся фашистом. Ну не правда ли, прелестная история? — размягченно спросил Юренев. — Эстетически благоуханная, я бы сказал, — добавил он.

— Да-а, — протянул Рубин. — И долго так торговали? — До тридцать шестого наверняка, — ответил Юренев твердо. — Потому что в тридцать пятом в декабре от них к нам в Тверь приезжал представитель за старыми холстами. Пили мы с ним немного по вечерам, разговаривали, естественно. Мандат у него был всевластный, но он по совести, надо сказать, отбирал. Много десятков миллионов заработало на этом наше отечество.

Опять лицо Юренева сморщилось в брезгливо-презрительной гримасе, уже знакомой Рубину.

— Вообще, батенька, если начать разбираться, на чем все это стоит, кроме крови и костей, то столько гнуси вылезет!

Юренев помолчал насупленно и, вдруг спросил:

— Вопросы есть? — обмяк и рассмеялся благодушно.

— Вы о чем? — спросил Рубин, удивляясь резкому перепаду настроения старика.

— Я набит воспоминаниями, как помойка — мусором, а ассоциации мои совершенно патологические, — пояснил Юренев. — Когда меня взяли и осудили, я короткое время в тюрьме, естественно, сидел. А в соседней со мной камере находился очень авторитетный среди этой братии вор. Пахан, одним словом. Этот институт иерархии налажен был у них не хуже, чем в Кремле в ту же пору Называли панибратски его все — Митяй, но почтением он пользовался настоящим. Все вопросы ихние правовые и моральные он решал по вечерам у своей решетки. Через всю тюрьму неслись наказы спросить у Митяя — он ссоры мирил, споры улаживал, очень быстро и очень четко. Сразу и категорически. Ну точно, как в Кремле. А к ночи поутихли все крики, и вдруг в этой тишине Митяй громко и как-то очень задушевно спросил в пространство: вопросы есть? Я тогда так смеялся, сокамерники думали, что я от горя с ума сошел. Так есть вопросы?

Юренев вдруг тяжело уронил голову и стал клониться туловищем вниз и вперед. Тут же выпрямился резко, мутные невидящие глаза скользнули по Рубину и он стал подниматься, на ощупь перехватываясь за стол. Пошатнулся, снова вывернулся, неуклюже дернувшись длинным костлявым телом, и неожиданно ловко, привычно лег на кровать. Глаза его были теперь закрыты, губы словно исчезли, он дышал хрипло и учащенно широко раскрытым ртом. Рубин вскочил в растерянности, не зная, куда кидаться и как помочь.

— Сергей Николаевич, вам дать что-нибудь? — негромко позвал он. — Воды? Сердечное что-нибудь? Сбегать в аптеку?

Несколько секунд висела тишина, разрываемая сиплым, клокочущим дыханием. Потом Юренев, не открывая глаз, с усилием сказал:

— Извините, голубчик. Это бывает у меня. Извините. Мне просто надо полежать.

Он помолчал, собираясь с силами:

— И побыть одному Простите великодушно. Когда вы едете?

— Хотел завтра, — сказал Рубин. — Запросто могу остаться. Мне сейчас уйти или пока посидеть? Врача не надо?

— Ничего не надо, — досадливо сказал Юренев, не открывая глаз. — Уезжайте спокойно. Будет время — черкните пару слов. Я большой охотник до писем. И появляйтесь. Что-нибудь еще обсудим.

— Весной приеду обязательно, — сказал Рубин и был искренне уверен, что приедет. — И напишу, — твердо пообещал он. И был искренне уверен, что напишет. Чувство невероятной близости к этому еще вчера не знакомому старику, чувство родственности, радость обретения необходимого для полноценной жизни человека — разрывали его нежностью и готовностью на что угодно, чтобы немедленно помочь.

— И замечательно, — вяло сказал Юренев. -Счастливого вам пути, — и незряче протянул обе руки. Перегнувшись через угол стола, Рубин крепко сжал слабые длиннопалые кисти и поторопился уйти.

Он еще забежал к познакомившей их женщине, но она реагировала спокойно: так уже бывало не раз, в эти часы Юренев никого не терпит рядом и выкарабкивается сам. Это что-то с мозговым кровоснабжением, сказала она. Посмотрела на Рубина прямо и жестко и очень буднично добавила:

— Так что однажды рядом никого не будет. Ну, счастливо вам доехать.

И встала, чтобы сухо попрощаться.

И конечно, Рубин завертелся в суете и не написал ни одного письма, хотя много раз собирался, сочинял шутливое начало и уже вот-вот садился писать. И не выбрался приехать весной, ибо не было ни времени, ни денег.

А спустя какое-то время он узнал, что умер Юренев — тихо, но в больнице, куда успели его доставить, чтобы попусту и бессильно помельтешиться вокруг.

* * *

День воспоминаний выходил сегодня у Рубина, и никуда от них деться не удавалось.

Началось с утра, когда встретились на Пушкинской с приятелем — тому хотелось пожаловаться Рубину на жизнь и жену. Хоть давно уже были они с ней чужие люди, но уйти ему она не давала, угрожая каждый раз самоубийством и устраивая дикие сцены, когда он собирал рубашки, надеясь расстаться по-хорошему. Чем Рубин мог ему помочь, приятель не знал, тянуло выговориться, вот и позвонил.

Они шли по Страстному бульвару Приятель бубнил о своих горестях, ничего путного Рубин посоветовать не мог, однако слушал покорно и привычно унылое, бессмысленное бормотание.

Кончился Страстной бульвар, пошел Петровский.

Именно здесь неподалеку, вдруг вспомнил Рубин, был когда-то Дом крестьянина, устроенный в помещении бывшего ресторана «Эрмитаж», описанного еще Гиляровским. В тридцать первом или в тридцать втором году сюда хлынули тысячи крестьян. Это были исконные российские ходоки, ищущие правды, справедливости и защиты. Они приехали рассказать кому-нибудь из вождей о кошмаре, творящемся в их деревнях и селах, они верили, что это случайность, недоразумение, недобросовестность и перехлесты власти на местах. Что это именно отсюда, сверху затеяно безжалостно и планомерно, они себе представить не могли. И как когда-то шли к царю, приехали они теперь сюда, надеясь и уповая на бессильного, убогого, никчемного и запуганного Калинина. Дом крестьянина, естественно, не вмещал эти многосотенные толпы нищих, голодных и растерянных людей, и по всему Петровскому бульвару тогда раскинулся огромный табор обреченных представителей обреченного крестьянства. Их не рисовали художники, их не принимали наркомы, их даже не трогала растерявшаяся без инструкций милиция. Они сидели, ходили, лежали по всему Петровскому бульвару, отчасти захватывая Неглинку. Здесь были мужики и бабы, девушки и парни, многие приехали с детьми. У них были только тощие узелки — они не думали, что надолго, а ни с чем возвращаться не хотелось. Никто не знал, что они ели. К вечеру и утром это скопище немытых людей в износившейся одежде и с помятыми лицами становилось похожим (Рубин вычитал этот образ в воспоминаниях очевидца) — на гигантское лежбище измученных тюленей, истрепавшихся на беспощадно гибельной суше. Еще счастье, меланхолически заметил автор воспоминаний, что на Трубной площади уже была построена к тому времени большая общественная уборная. Все лето и часть осени длился наплыв — а скорее всего, просто менялся состав этих неотличимых друг от друга делегатов крестьянской России. А потом они исчезли — в одну ночь — значит, милиция получила наконец указание.

А пока эта рваная, изможденная толпа российских землепашцев жила на бульваре, никакой общественный рупор о них даже не заикнулся. А прохожие обходили стороной или брезгливо ускоряли шаг, не вглядываясь в этих людей, да и не особенно задумываясь, кто они. И спокойно продолжали жить. И только много-много лет спустя стало выясняться, что это были представители, посланцы тех по крайней мере десяти миллионов, что погибли в результате коллективизации почти сразу. А цифры полные — кто посчитает теперь?

А на стройках индустрии вырастали такие же таборы, и о них взахлеб кричали газеты, прославляя энтузиазм пробудившихся крестьянских масс. Только это были те же самые, снявшиеся от голода с мест, выдернутые из привычного уклада, выкорчеванные с корнями хозяева и кормильцы страны. Постепенно строили они бараки, ели пшенную кашу, запивая ее водой, и ошалело строили, строили, строили… Здесь был хоть заработок, можно было спастись. Гибли от болезней, старились намного раньше срока, воспринимали время как стихию, вдруг обрушившуюся на них столь же сокрушительно и внезапно, как дикие татаро-монголы когда-то. Надеялись на вековечное «авось», утешали жен и друг друга тем, что в гражданскую и разруху после нее было не в пример тяжелей. Отсюда же уходили в лагеря, однажды попавшись на том, что похитили на стройке империи что-нибудь нехитрое для своего барачного хозяйства. (Знаменитый закон «семь восьмых» от седьмого августа тридцать второго года появился именно тогда, и сотни тысяч пошли по нему на зоны — государству было уже что охранять от собственных граждан, хозяев этой новой жизни, да и в лагерях требовались новые рабы.) А оставшиеся строили, строили, строили… И ушедшие на зону делали то же самое. Империя воздвигала фундамент. Миллионами легли в него крестьяне.

Рубин подумал: ведь наверняка и Николай Бруни за то лето прошел хоть раз по Петровскому бульвару, а знал об этих толпах — без сомнения. Что он чувствовал тогда — боль за них? Свое бессилие? Пустое сострадание? Гнев? Теперь это уже не известно. Вся страна молчала, молчала ее столица, наверняка молчал и Николай Бруни. Да и что мог каждый в отдельности сделать или сказать? Система уже была свинчена безотказно, любой винтик ее оказывался беспомощен и безгласен. Так это и поросло молчанием, родящим полное покорство. А отсюда — и безразличие, и беспамятство, ибо иначе разорвалась бы и кровью изошла душа.

Они уже шли обратно, справа теперь было массивное белоколонное здание — бывший Английский клуб, а после — Екатерининская больница. Рубину недавно рассказали историю, которая здесь произошла в тридцать седьмом или восьмом году.

А началась история— в Саратове. Какого-то ученого-бактериолога срочно вызвали на доклад в Москву. Секретарша, принесшая телеграмму, вошла в лабораторию не вовремя: бактериолог сидел, переливая из сосуда в сосуд раствор с чумной вакциной. Он всасывал этот раствор через специальную стеклянную трубку, поднимаясь по которой, раствор уходил в боковое коленце трубки и переливался куда надо. От стука двери бактериолог вдохнул нерасчетливо сильно, и капля чумной вакцины попала ему в рот. Надеясь, что обойдется и пронесет, он выехал в Москву в тот день, и наутро уже делал доклад на коллегии Наркомата здравоохранения.

Но не пронесло и не обошлось.

Вечером в день доклада (или назавтра) он почувствовал себя плохо и зашел к знакомому врачу, а этот грустный пожилой еврей адресовал его в Екатерининскую больницу, сказав, что боится утверждать, но сильно подозревает неладное. В больнице молодой врач быстро обследовал приезжего, с уверенностью подтвердил диагноз (да, настоящая чума!), растерянно покурил, сообразив, что тоже наверняка заразился, и с азартом обреченности принялся исполнять свой долг. Прямо в больнице в одной из срочно освобожденных комнат он соорудил палатку-бокс, в котором поместились они оба. Тем временем диpекция больницы оповестила — кого было оповещать, как не органы сыска? — и по всей Москве начался стремительный отлов тех, кто имел контакты с бактериологом, привезшим чуму. Малиновые петлицы действовали привычно и безукоризненно: в один день была арестована и помещена в карантин вся коллегия Наркомата здравоохранения, все, кто присутствовал на докладе, и даже служащие гостиницы, где остановился приезжий. Арестам никто не удивлялся. Первым умер молодой врач. Он, кстати, настолько был уверен в таком исходе, что еще в самом начале написал письмо жене и попрощался. Второе его письмо адресовалось лично Сталину: врач просил вождя выпустить из лагеря его брата. Он уверен был, что ценой своей смерти спасет брата от гибели. Оба его письма были сожжены вместе с ним. Следующим умер бактериолог-источник. Больше жертв не было. А бактериолог уже только перед кончиной вспомнил о пожилом враче, к которому заходил, едва почувствовав недомогание. И того немедленно привезли. Узнав уже в больнице, в чем дело, он упросил дать ему телефонную трубку, обернутую марлей, и набрать номер домашнего телефона. То, что он сказал жене, запомнилось Рубину как притча, достойная быть записанной. Он был очень лаконичен, этот мудрый старик. Он радостно прокричал в трубку:

— Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!

Они уже снова подходили к Пушкинской площади.

— Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.

— Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?

— Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?

— В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.

Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в институт судебной психиатрии имени Сербского.

Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.

Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.

У Володи Гершуни был редкостный талант: он сочинял фразы-перевертыши. От начала к концу и от конца к началу они читались одинаково. Аргентина манит негра. Город у рва мавру дорог. Цени в себе свинец. Нагло Бог оболган. Лезу на санузел. Хлебников такое тоже писал, это уникальный дар, чисто физическое чувство слова. Как-то назывались по-научному такие перевертыши — кажется, палиндромы. Были у Володи поражающе длинные перевертыши: гни, комсомол, лом о смокинг. На вид ангел, а лег на диван. Тю, у бревна маман вербуют. Были перевертыши, при приличных дамах нечитабельные. Мыли жопы пожилым. Я ебал, слабея. Была целая поэма о Стеньке Разине, где каждая строка была перевертышем, настоящее, притом осмысленное произведение, уникальная филологическая ценность. Никто этого нигде не печатал, неизвестно даже, что сохранилось из написанного Володей Гершуни. На другие языки это было непереводимо в принципе, а в России, как всегда, — ни к чему. Каламбуры еще были удивительные. Это он вместо «исправительно-трудовые» сказал о лагерях — «истребительно-трудовые», что стало у Солженицына названием главы, а для всех — естественным, словно всегда существовавшим сочетанием. А бесчисленное количество других каламбуров, сочных и безупречно-содержательных, — их легко выдавал Володя в любом почти разговоре, — где они? Кто их записал? Часть из них давно уже стала безымянным фольклором. Сочинительство спасло Володю в первую отсидку, это он рассказывал сам. А спасет ли во вторую — Бог весть. И никто не выступает за него, не настаивает, не просит — он будто забыт. А спустя полвека такой же идиот, как я сейчас, примется шляться по старикам, Володю знавшим, и старательно выспрашивать их и просить вспомнить шутки и каламбуры Гершуни, запишет любую чушь. И удивляться станет, что не хранили бережно его работы и не ценили современники, хорошо знакомые с ним. Так же, как о Бруни я сейчас по капле собираю. Фантастика какая-то. Скорее бред. Чисто российского свойства и духа.

Вот и переулок Кропоткинский. Уже давным-давно тут не был.

Рубин остановился, оцепенев. Отлично помнил он что раньше желтый каменный забор института сильно не доходил до тротуара. Кажется, даже палисадник небольшой перед ним был. Теперь здесь высилась вплотную к тротуару массивная высокая стена из серых плотно пригнанных больших брусков-блоков, вроде ограды сверхсекретных почтовых ящиков, с мухоморской скоростью выросших в Москве за последние два десятилетия. Что-то знакомое напомнил Рубину этот серый камень и сама кладка. Он остановился возле массивных въездных ворот в этой стене, перешел дорогу, чтобы взглянуть на расстоянии, закурил — и мгновенно вспомнил. Просто из точно такого же внушительного камня было сложено новое здание Комитета государственной безопасности на Лубянке. Ай да шефы, удружили институту, подумал Рубин, вот она где помощь и смычка, кооперация науки с идеологией, дружба двух державных цехов.

Предъявив паспорт, он прошел в двери проходной и миновал вертушку военизированной охраны — еще одна новинка в некогда вполне гражданском институте. Слева и справа две высоченные современные башни — стекло и бетон, новые исследовательские корпуса — знаменовали собой мощные материальные поступления для стимуляции научного поиска. Рубину надо было в правую, как предупредил Астангов. На дворе в углу — между новой стеной и таким смешным теперь и милым желтым каменным забором — ютилась еще и милицейская будка. В роскошном холле нового здания из-за столика дежурного вахтера поднялся среднего роста и средней внешности пенсионер с мятым лицом и цепкими глазами недавнего вертухая или топтуна — никаких сомнений не оставляла былая профессия вежливого старикана. О посетителе вахтера предупредили. Пожалуйте, вам на четвертый этаж.

Нажимая кнопку. Рубин не заметил, что четвертых этажей два: четвертый просто и четвертый «А». И вознагражден был острым впечатлением — сугубо, впрочем, личного характера, других бы эта мелочь не задела.

В маленьком холле, куда выпустил его лифт, был стол с пепельницей для курящих сотрудников, уютно стояли кресла вокруг него, а на стене — глядя в пространство коридора — висел большой портрет Ахматовой. Подписной чей-то, красивый цветной оттиск, любовно забранный под стекло и в рамку. Что ж, подумал Рубин после первой оторопи, тут работают обычные юноши и девушки, мужчины и женщины, они закончили институты, они знают и любят поэзию, они не монстры, а живые люди, они изучают природу человека и искренне хотят помочь больным. А на другом этаже висит, возможно, столь же прекрасный портрет Мандельштама, который в свое время (додумайся наука раньше до химических смирительных рубашек) запросто бы здесь оказался. И еще тут есть наверняка старики, которые в пятидесятые годы могли запросто Ахматову и Зощенко здесь успокоить своей химией и погасить с гарантией, а сейчас прекрасно помнят Бродского, совсем недавно (всего лет двадцать назад) тут побывавшего. Тогда еще не лечили они, по счастью, только экспертизой занимались. В следующем поколении уже повесят здесь портрет Бродского, а физики в своих институтах — портреты Сахарова и Орлова. Как стихия свирепеет внезапно, так и в отлив она идет, утолясь, и человек пользуется этим и еще гордится, что он по-прежнему человек, и радуется, что не от него стихия зависит. А служить ей продолжает — столь же самозабвенно и старательно.

Так думал Рубин, сидя в удобном кресле на четвертом этаже клиники Сербского. И о рабстве, и о блядстве, и о цинизме. И о том, что человек, действительно любящий Ахматову, здесь никак не должен был вешать ее портрет, а значит и любовь его — потребительская и пустая, от моды. А будь иным этот поклонник поэзии — он тогда сам бы здесь работать не мог. Или, быть может, искренне не понимает до сих пор, куда попал. И всюду есть прекрасные и чистые молодые люди, потому что больше им работать — негде, негде воплощать свои незаурядные таланты исследователей тайн мироздания. Ведь не в сапожники же им идти. И все мы так. До единого человека, включая вас, чувствительный мыслитель. С этим Рубин докурил и встал, пора было идти на правильный четвертый этаж (подсказала пробежавшая мимо девчушка). И с весьма взъерошенной душой вошел Рубин в кабинет маститого ученого.

Доктор медицинских наук Астангов был высок, вальяжен, улыбчив и приветлив. На столе его лежали аккуратной стопкой иностранные научные журналы в роскошных ярких обложках, на специальных деревянных стойках висели прикрепленные листы ватмана со схемами и кривыми каких-то опытов — хоть сейчас снимай тут кино о славных буднях неустанных естествоиспытателей.

Испрошенные гостем полчаса прошли легко и с обоюдной симпатией. Даже некий всплыл смешной исследовательский казус, изюминка для популярной статьи. Один убийца-ревнивец никак не реагировал (в отличие от остальных коллег по рукотворному вдовству) на слово «любовник», чем нарушал статистику экспериментов. С ним поговорили осторожно и вдумчиво, и предъявляемое слово пришлось сменить. Ибо его мышление оказалось столь конкретно, что он реагировал лишь на слово «шофер» — такова была профессия мужчины, с которым изменяла ему жена.

Посмеялись. Разговор подходил к концу.

— А скажите, пожалуйста, — спросил Рубин, — если вы еще располагаете временем, конечно, — нельзя ли ваши эксперименты провести под чуть иным углом?

Астангов доброжелательно и выжидающе смотрел на него, всем лицом выражая щедрую готовность тратить время дальше и соответствовать.

— Я имею в виду вот что, — тянул Рубин, вслушиваясь в шершавую тоску, так и не улегшуюся в нем после курения возле портрета. — Вот вы получаете реакцию на значимое для человека слово, предъявляя его среди слов нейтральных, чувственно никак не окрашенных для испытуемого…

Астангов ободряюще кивнул.

— А если предъявить набор слов не безразличных, но значимых по-разному и из разных жизненных ситуаций, — нельзя ли будет в этом винегрете уловить по реакции человека, каковы его чувства и отношение к разным понятиям… Я невнятицу несу, простите, но слова-стимулы должны обозначать целые области.

О свободе, о любви, о предательстве. Будет он на что-то реагировать выборочно и сильнее? Так что, если букет составить из этих впечатляющих слов, нельзя ли будет по нему что-то сказать о человеке?

— Понимаю, кажется, понимаю. — Астангов снисходительно усмехнулся. — Только надо тогда найти испытуемых, о которых мы будем точно знать заранее нечто определенное — как мы знаем об этих вдовцах-убийцах. Мы должны будем точно знать, какие чувства и страсти кипят в это время в наших испытуемых — вы, кстати, оговариваетесь часто и называете их подопытными, а подопытные — это кролики могут быть, но не люди.

Рубину хотелось возразить, что в этих стенах его слова оговоркой не звучат, но он сдержался.

— Вот я сейчас, к примеру, — сказал он медленно, — у вас на соседнем этаже наткнулся на портрет Ахматовой и вспомнил, как сидел у вас поэт Бродский. Я в те годы с ним дружил. Смутность моя душевная от этих мыслей вам, конечно, понятна?

Астангов с той же приветливой полуулыбкой продолжал смотреть на Рубина, только сейчас она застыла чуть, и яркий светлячок мелькнул у него в глазах. И исчез.

— Это не зафиксируешь, — с сожалением ответил он — Тут неизвестно, что ловить. У нас когда-то делал подобные опыты один сотрудник, очень способный человек. Но потом он их забросил и ушел из института вообще. Да вы наверняка ведь знаете многих моих коллег, если писали о нашей области. Фальк — вам знакомо это имя? Докторскую уже закончил, исследователь Божьей милостью. Все бросил и ушел.

— Слышал, — подтвердил Рубин. — Знаю. Я многих ваших коллег знаю.

— А Фальк почему от нас ушел, тоже знаете? -неназойливо спросил Астангов.

— Знаю: из чистоплюйства и брезгливости, — быстро ответил Рубин. Отчего-то этот скользкий поворот разговора успокаивал его, словно почесывал в душе больное место.

— Полагаете, что он был прав? — доверительно спросил Астангов.

— Не возьмусь судить, — пожал плечами Рубин, вдруг соображая, как нелепа их беседа в этих стенах. Наплевать, подумал он. — Но в чем-то я его понимаю, если честно сказать.

— Вопиющей глупостью это было, — настойчиво и убедительно сказал Астангов, — кому от этого вред и польза? Прежде всего, тут очевидный вред больным, поскольку был он превосходный диагност. Самому себе огромный урон, ибо лишился возможности работать на лучших в мире приборах: японских, американских, западногерманских. Нас ведь не стесняют в валютной аппаратуре, как вы догадываетесь. И науке вред, ибо сбежал от нее, а был талантлив по-настоящему, экспериментатор по самой природе своей. И идей фонтаны били. До сих пор у нас многие на его идеях работают. А что нашел взамен? А ведь наука без него обойдется: если не он, то другие — медленней или быстрее — а сделают.

По запальчивости хозяина кабинета видно было понятно, как оскорбительно задел его вольный уход Фалька.

— А вы знаете, что с ним было потом? — возбужденно спросил Астангов.

— Да, в лагере сидел, — ответил Рубин очень буднично.

— Верно, — Астангов навалился широкой грудью на массивный стол, так сильно перегибаясь к Рубину словно самим движением этим хотел его убедить. — Весь наш институт, всю психиатрию нашу объявил карательной — разве это не клевета?

— Вы хотите сказать, что мало ему дали за это мнение? — непонятливо спросил Рубин.

Астангов легко откинулся на спинку кресла.

— Нет, ни в коем случае, — сказал он чуть обидчиво, даже губы по-детски оттопырив, так расстроился от подозрения в кровожадности. — Ни в коем случае. Просто не следует огульно оскорблять всю науку и всех, кто ею занимается, за деяния нескольких политиканов от науки.

— Но ведь он, кажется, и обвинял только их? — осторожно спросил Рубин. — Я, признаться, не очень осведомлен. Там какие-то конкретные фамилии были, кажется.

— Нет, еще всех нас в молчании обвинял, в попустительстве и потакании, то есть в негласном сотрудничестве с преступниками от медицины, — аккуратно произнес Астангов, и слышно было, что это — наизусть, а не просто близко к тексту.

Рубин секунды три помолчал. Да и сказать ему, по сути, было нечего. Сколько раз уже участвовал: он в таких разговорах — с физиками, биологами, математиками… Каждый соглашался, что кошмар творится в его отрасли, работающей на убийство и войну, однако тут же каждый спешно и подробно уверял, что чист от скверны его личный интеллектуальный подвал, где он делает чистую науку, служа целям абстрактного познания. Наиболее честные просто пожимали плечами: что делать — мне там интересно, и ничем иным я заниматься в этой жизни не могу. Время. Призвание. Судьба.

— Да, наверно, он преувеличил, — нехотя сказал наконец Рубин. — Только уже дети наши, даже внуки достовернее решат, чья была правота. И моральная, и интеллектуальная. Если эти две правоты вообще разделимы, конечно. Вы не согласны?

— Согласен, — вяло откликнулся Астангов, явно тоже теряя интерес к разговору. Он жалел, наверно, что вообще поддержал эту тему в своих стенах, достаточно зловещих. — Заходите при случае, побеседуем, всегда со свежим человеком интересно.

И крепко пожал Рубину руку, проводив до двери кабинета — снова статный, преуспевающий, значительный.

* * *

Вечером того же дня Рубин сидел у Фалька, не терпелось обсудить дневной разговор. Лысый и щуплый Фальк был, как всегда, насмешливо весел. Рубин его ни разу не видел тоскливым или понурым — Фальк признался ему как-то, что знает часы и сутки тяжелейшей депрессии, но в такие дни просто не видится ни с кем, выключает телефон и отсиживается за чаем и книгой, пока не приходит в норму Фальк единственное сетовал порою вслух: что непростительно ленив и разбросан.

Рубин его как-то в полушутку спросил, что бы он делал, не будь необходимости бегать по больным и кормить семью дочери.

— Был бы негоциантом, — незамедлительно ответил Фальк, — только не в пошлом смысле этого понятия, а от слов нега и гиацинт.

Рубин рассмеялся и больше вопросов не задавал. Четыре года в лагере (они знакомы были до, но подружились после) только укрепили, как казалось Рубину, жизнерадостность и оптимизм Фалька. В речи его после лагеря появились новые слова, о происхождении которых догадаться было легко, так они пахли бараком и колючей проволокой. Более никаких перемен Рубин не обнаружил. Шуткой был пресечен как-то нетактичный вопрос Рубина, не продолжает ли Фальк свои игры с разглашением правды: их, Илья, ответил Фальк, власти сделали две ошибки — первую, что меня посадили, вторую — что выпустили. И о вопросе своем Рубин тут же пожалел, сообразив, что не случайно он уже не видит приходящих к Фальку людей и не слышит телефонных разговоров. И еще: в доме исчезли опасные книги. Раньше целая библиотека, три или четыре полки книг, стояла открыто, и Фальк их всем раздавал, аккуратно записывая должников в толстую общую тетрадь, где каким-то невообразимым шрифтом отмечал выданные книги и журналы.

О тюрьме и лагере Фальк рассказывал с охотой, словно совершил завидную поездку, которая очень освежила его. Время от времени он сладострастно козырял какой-нибудь тюремной лаконичной мудростью.

Рубин вообще побаивался его склонности точно формулировать, которая казалась бы позерством у любого, кроме Фалька, всегда распахнутого и естественного донельзя. Что очень подкупало, очевидно, его больных, открывающихся тоже в ответ на непосредственность и простоту врача, ничуть не притворявшегося жрецом. Он, кстати, сам осознавал благотворность такой раскрытости, ибо как-то сказал Рубину в порыве чуть наивного хвастовства:

— Я не настолько глуп, чтобы прикидываться мудрецом и выглядеть от этого идиотом.

Сейчас Фальк слушал, чуть склонив и повернув маленькую лысую голову (недослышивал после лагеря левым ухом). Рубин излагал ему, как побывал в его родном институте.

— Смотрите, как ловко разложились по полочкам потери от вашего чистоплюйства, — говорил он, стараясь уловить реакцию Фалька. — Больные в институте потеряли тонкого диагноста, молодые врачи — наставника, вы утратили счастье работать на лучшей современной аппаратуре, проверяя свои бесчисленные идеи, а наука лишилась перспективного исследователя. Что вы на это скажете? Убедительно изложил Астангов? — Очень, — подтвердил Фальк, поднимая на Рубина смеющиеся живые глаза. — Очень, очень убедительно. Как это я все глупо променял, ума не приложу. У нас на зоне был один квартирный вор по фамилии Райзахер, так ему за эту фамилию кличку дали — Меняла. Вот и я такой же неудачливый. Только про душу наш Астангов позабыл, поскольку ненаучная субстанция. А наука, она, конечно же, без меня прекрасно обойдется и достигнет небывалых высот. Не я, так другие сделают. Это, кстати, замечательная психологическая защита, простите, что перескакиваю: все равно если не я, так другие. И для воровства удобная, и для пакости любой. Астангов бедный путает сохранность души и душевное равновесие. Ради собственного душевного покоя он вам это и наплел, я вроде как живой укор ему. Пока живой. Очень, очень интересно это все. Он вообще крупный ученый. Большому кораблю, туда ему и дорога. А вы умны, сыскали наилучшее место для изложения своих переживаний. Лох и фраер вы, батенька, по-нашему говоря.

— Да наплевать, — отмахнулся Рубин. — Зато поговорили интересно.

— Раскованная вы личность, — ласково заметил Фальк. — В наших условиях это почти болезнь. Знаете, однажды в Ленинграде на банкете после большого симпозиума оказался я неподалеку от двух признанных остроумцев: нашего старенького профессора Авербуха, запуганного еще с сороковых годов, и американца Клайна. Весь вечер они напропалую состязались, я попробовал принять участие, меня они мигом заклевали, а потом я провожал Клайна в гостиницу. Он восхищался Авербухом и между прочим сказал мне: только он у вас не очень здоровый, вывихнутый немного, очень часто говорит не то, что думает. А утром я встречаю Авербуха. Милый мой, говорит он мне, ваш Клайн — просто прелесть какой умница, только ведь заметно свихнувшийся: что думает, то и говорит. Правда же, забавная иллюстрация?

— Это надо будет мне записать, — обрадовался Рубин.

— Жалко, что не посидел у этого Астангова подольше. Он ведь столько, наверно, всякого знает там торча. И думает, главное, у вас, ученых, это редкость.

— Думает, — согласился Фальк, и что-то у него в глазах промелькнуло хищное. — Очень думает. Вы не обращали внимание, как научная интеллигенция особенно преуспевшая, живет в непрестанных толках о нравственности: что порядочно, а что нет, что морально, а что просто безвыходно и тому подобное. Отчего эти вопросы их так сильно волнуют? Как нам обозначить их этическую озабоченность? Мне это давно хотелось сформулировать. С одной стороны — они рабы своих недюжинных способностей, которые требуют утоления, а с другой — рабы империи, которой они всей своей жизнью исправно служат, хотят того или не хотят. Даже самим своим молчанием служат, не говоря уж о научном вкладе. Отсюда смутное у всех, странное и неотвязное ощущение: вроде ты вполне добропорядочный, вполне нравственный ученый, а тебя непрерывно и нагло употребляют. Знаете, как я бы это смутное страдание назвал? Комплекс неполноцелкости.

Рубин захохотал, но Фальк недовольно остановил его, принявшись пояснять (извините за сбивчивость, Илья, еще недодумал), что это настоящее клиническое понятие, что на этой почве может возникнуть множество неврозов и что психотерапевтам полезно знать этот комплекс, имея дело с элитарными пациентами. Несмотря на полуприличную терминологию. Этим же, кстати, комплексом сильно окрашены и мемуары о нашем времени. Пишутся они с подспудным, неосознанным желанием и побуждением себя оправдать и собственное соучастие во зле хоть как-то обелить, ослабить чувство вины. Вы понимаете?

Рубин понимал. Вроде как глухой тургеневский Герасим, утопив Муму, сел писать мемуары, жалуясь на свою безвыходность и сумасбродство барыни, утешая и выгораживая себя.

— И все-таки жаль, что я с Астанговым не поговорил подольше, что-нибудь и выспросил бы у него мимоходом, — снова посетовал вслух Рубин. — Даже не знаю, каким образом.

— Один мой пациент-шизофреник, — вкрадчиво заметил Фальк, — дня три назад разработал победоносный план Бородинской битвы.

— А мой сосед по двору, алкоголик, — сказал Рубин мстительно, — по пьянке, чтобы стимул был ползти домой, свой ботинок на три метра вперед закидывает.

— Квиты, — улыбнулся Фальк. — Излагайте свою проблему, она вас явно точит.

— Излагать мне, собственно, нечего. Я сижу каждый день как проклятый, с утра сижу…

— Рыцарь сидячего образа, — не утерпел Фальк.

— И не знаю, как делать книжку, — Рубин, договаривая фразу, понимал, что жаловаться грешно и глупо, но уж больно хорошо слушал Фальк, становилось легче от его внимания.

— В смысле содержания книжки или возможности ее напечатать? — спросил Фальк.

— И того, и другого, — пожал плечами Рубин. Фальк вдруг жизнерадостно засмеялся. Рубин недоуменно поднял брови.

— Просто удивительная в России цензура: хаять и поносить устройство Вселенной можно запросто, а мелкую гниду из начальства прошлых лет — нельзя.

— Потому что за гнидой вся система проступает, — уныло и бессмысленно объяснил Рубин.

— Да, кое-где не изжиты отдельные случаи повсеместного произвола, повального воровства и всеобщего разложения, — в тон ему поддакнул Фальк.

— Вам бы все смеяться, — огрызнулся Рубин. — Так себя ведут климактерические плейбои.

— Грубо, но не глупо, — Фальк обрадовался, что Рубин чуть расшевелился. — Теперь с вами можно разговаривать. А то хиреете, как орхидея на суглинке. Может быть, вы просто лентяй?

— И это, — согласился Рубин.

— А с утра если хорошо поработаешь, — мечтательно протянул Фальк, — то чувствуешь себя к исходу дня, как любовники — к исходу ночи.

— Можно я закурю? — спросил Рубин. — Правда, такое ощущение мерзкое, что жизнь зря проходит.

Фальк в ответ продекламировал Рубину его же стишок: «С утра за письменным столом гляжу на белые листочки. А вот и вечер за окном. Ни дня, ни строчки».

Рубин польщенно хмыкнул.

— По-моему, вы путаете плодотворность жизни с ее продуктивностью, — осторожно сказал Фальк.

— Какой перл психотерапии! — отказался Рубин от утешения, вовсе не за этим пришел он, хотя уныние и впрямь куда-то схлынуло. Он действительно не знал, как продолжать книгу Выяснив основные вехи жизни Бруни, встал он перед необходимостью сочинять, но воображение, необходимое для вымысла или хотя бы домысла, отсутствовало у него или атрофировалось от неупотребления.

— Я не сочинитель, понимаете, я пересказчик, излагатель, я… — замялся он, объясняя Фальку свою досаду.

— Вы бормотург, — подсказал Фальк.

— Вот-вот! — обрадовался Рубин.

— Так бормочите на здоровье все истории, которые вам кажутся уместными, зачем вам непременно с болью и натужно втискиваться в известные вам жанры, чтобы непременно быть как все? Я этого искренне не понимаю, — чуть раздраженно сказал Фальк, забыв о функции врачевателя. — Нет, вы не свободный еще человек, вы не готовы, вы все еще тот вялый литератор.

— Какой вялый литератор? — ошеломленно спросил Рубин. Он от Фалька не ожидал раздражения, скорее какой-то необычной идеи ожидал.

— Я был уверен, что вам рассказывал, — оживился Фальк. — Эту историю мне повестнул один старик, сидевший где-то под Челябинском. В войну это было, на самом-самом ее исходе. Лагерное их начальство решило взбодрить двух подопечных, но не прибавкой, разумеется, еды в котел, а разрешением создать театр. Может быть, самим хотелось как-нибудь развлечься. А пьесу для театра заказали зеку, ошивался где-то на подсобных работах один придурок голубых кровей, бывший литератор, вялый и снулый человечек. Дернули его и поручили творить. Непременно чтобы про войну, но из французской жизни. Своя им уже тоже, видать, к горлу подступала. А он часто уголовникам в бараке романы тискал, и начальство знало через стукачей, что очень завлекательно выходило у него про западную развратную канитель. Вот ему такую же и заказали теперь пьесу. Чтобы, значит, про роскошную растленность с романтическим надрывом, но на фоне борьбы с фашистами. Очень он обрадовался такому заказу, сел в отведенную ему каморку, воспарил духом и быстро залудил роскошный боевик. Было там все как надо. Прелестная француженка Мадлен дурила немцам головы, как хотела, все у них в штабе вовремя узнавала и сообщала через своего любимого Жака партизанским связным Раулю и Мишелю. А еще по ходу дела там участвовали разные слои французского населения из романов, что читал и таскал ворам литератор: баронессы, виконты, графы, фрейлины и аббаты. Потому, что немецкие офицеры были падки на аристократов, как мухи на говно, в их салонах и дворцах Мадлен и охмуряла немцев, как последних фраеров. Партизанам оставалось только все подряд взрывать, что фашисты очень уморительно переживали под жуткий хохот публики. Если к этому еще прибавить, что весь высший французский свет изъяснялся слегка по-уголовному, то есть легко и непринужденно по фене ботал, то вы поймете, каков был общий успех. Мат, наверно, чем-то заменялся, но таким же выпуклым и сочным эквивалентом, этого на фене хватает. Да, вот еще что важно для завязки нашего сюжета в тугой узел: Мадлен была простая девушка, дочь портового рабочего, разумеется, а ее любимый Жак был графского рода, вследствие чего она из пролетарской гордости отвечала «нет» на его хамские домогательства, хотя сама сгорала от любви. А еще там был советский разведчик, предок и прообраз Штирлица, который обхождением и эрудицией покорял всех графинь и виконтесс, в то же время являясь заслуженным офицером вермахта, а также боевым наставником партизан, одновременно всюду пребывая. Словом, это было нечто высокое и настоящее, так что даже начальство и охрана из соседних лагерей приезжали эту пьесу посмотреть. На роль Мадлен сыскали какую-то девку из соседнего поселка, а виконтесс и графинь играли, по-моему, сами зеки, так что смеха были полные галифе. Вялый литератор необыкновенно расцвел и уже надеялся на досрочное освобождение. Но начальство вошло во вкус, и спустя несколько месяцев ему велели написать вторую пьесу. Чтобы те же в ней действовали герои, чтоб такое же было захватывающее идеологически выдержанное зрелище. Как говорят на зоне — те же яйца, только в профиль. Вялый литератор согласился, естественно, и сел воспарять духом. Но едва он заварил свой новый шедевр, как его дергает оперуполномоченный, то есть кум, говоря по-нашему, по-театральному.

Фальк с достоинством, как подобает зрелой Шехерезаде, прервал рассказ и неторопливо налил себе стакан компота из кастрюли, стоявшей на подоконнике. Взглядом предложил Рубину, но тот отказался, показав сигарету. Фальк усмехнулся, довольный лютой заинтересованностью гостя, и плавно продолжал:

— Дергает его к себе опер и спрашивает: ну, что, Шекспир ебаный, как идет твоя парашная пьеска? Вялый литератор ему почтительно излагает свой волнительный свежий замысел: дескать, Мадлен оказалась вовсе не дочкой докера, а подброшенным внебрачным ребенком одного загульного банкира, который ныне безутешно рыдает, ищет всюду свою дочь и обещает за нее половину банка. Тут берет его на крючок наш офицер, чтобы за наводку на дочь получить ключи от склада боеприпасов; ключи эти мудаки-гестаповцы хранят, как выясняется, у банкира. Так что в финале пьесы будет оглушительно взорван склад, и взрыв этот составит звуковой и световой фон для объятий Мадлен и Жака, потому что Мадлен теперь уже не профурсетка из низов и ей нечего кобениться перед этим аристократическим козлом.

Видя искреннее наслаждение Рубина, Фальк опять сделал перерыв. Возвратившись через две минуты, он для вдохновения продолжал, уже не садясь:

— Опер это выслушал, и ему не понравилось. А что искусство принадлежит народу, опер понимал буквально, ибо куда от опера мог деться этот чахлый зек. А народом все легавые чувствуют себя отродясь. Такая лабуда не пролезает, сказал опер, и не вешай мне лапшу на уши, я не фраер. У тебя выходит в этом разе, что все успехи французских партизан — от банкирских и дворянских выблядков, что идеологически неверно, а исторически — просто хуета. Давай иди и делай так, чтоб этот Жак оказался сыном какого-нибудь слесаря, зашедшего однажды во дворец, чтобы починить сортир, и поимевшего распутную графиню на кушетке в бальном зале. И тогда у тебя все концы сошьются, а также будет клизма всем капиталистам. Вялый литератор мекал что-то о законах жанра, но тут опер его спросил, не желает ли он в штрафной изолятор или барак усиленного режима с выводом на общие работы. Для освежения таланта, как выразился опер, чтоб не протух. И пошел наш вялый литератор заплетать сюжет как приказали. Только сел и воспарил — выдергивает его начальник культурно-воспитательной части…

— Не прерывайтесь, умоляю вас, — воскликнул Pубин. — А то запал пройдет, я знаю, не прерывайтесь!

— Пожалуйста, — со снисходительностью и артистизмом ответил Фальк, выписав рукою в воздухе нечто загадочное и грациозное. — Продолжаю. — Что ж ты, сучий потрох, пишешь нам для второй серии? — спрашивает вялого литератора этот мастер идейной перековки, семь классов кое-как закончивший, а со второго курса техникума выгнанный, — такое у них обычно образование. Наш вялый литератор излагает ход сюжета, как надиктовал ему опер. Нет, не проканает твоя жидкая баланда, говорит ему начальник по культуре. Не годятся нам такие выебоны. Война идет к концу, гражданин маратель, нам пора задуматься о будущем, дорогой Укроп Помидорович. Так что вы эту любовь закрывайте, я вам нужный ход подскажу. Пусть эта ваша Мадлен окажется не дочкой докера, а потерянным ребенком того самого графа, чей сын Жак думал раньше, что любит ее как мужик бабу, и старался опрокинуть где ни попадя. А любовь-то у него выходит — братская. А по-настоящему втюриться она должна в советского разведчика, и пускай они вместе начинают вращаться в высшем свете, подрывая основы капитализма и готовя победу ихней компартии на ближайших выборах. Я на этом варианте, гражданин писатель, настаиваю категорически. А не то сгною в карцере, так что выбирайте добровольно. А хотите, пусть ваш Жак просто окажется педерастом, все равно французы — все педерасты, и его тогда исключат из партии за еблю с кем попало, а с исключенным из партии и любви не выйдет никакой, это даже французу ясно, так что я ваше воображение чересчур не стесняю. Идите и думайте. И пошел наш вялый литератор к себе в каптерку. И что он, угадайте, сделал?

— Неужели повесился? — с искренним огорчением спросил Рубин.

— Я что-то там забыл, — ответил Фальк. — Еще его начальник производства вызывал. Насчет технических подробностей советовал. Вроде как послать двух баронесс и виконта с фрейлиной подсыпать песок в буксы немецких эшелонов.

— Повесился? — нетерпеливо спросил Рубин.

— Вот чего вы недооцениваете, милый Илья, так это перерождения души под влиянием настоящего творчества, — назидательно ответил Фальк. — Вялый литератор за это время человеком стал. Личностью. Он свою душу уважать начал и ценить, обрел он человеческое достоинство. Словом, ушел в побег. Уголовники ему помогли. И с концами. Как в воду канул. Правда, поучительная история?

— Да-а, — протянул Рубин. — Прямо притча.

— Я к тому ведь вам ее и рассказал. Пишите, как Бог на душу положит. Не втискивайтесь сами в рамки. Не получится, значит, не судьба. Но зато каким вы воздухом будете весь год дышать! Свежим, недозволенным, свободным. Где-то, кстати, у Мандельштама об этом есть. Правда же?

— Вроде бы… — кивнул Рубин. — Что ж, спасибо вам, благодетель, спасибо.

— С благодетелей надо деньги брать, они ведь получают большее удовольствие, чем их жертвы, — великодушно ответил Фальк.

— Хорошо мне с вами, — сказал Рубин, поднимаясь с кресла. — Освежающе. Скоро опять приду.

— Я как читатель возлагаю на вас надежды, — вкрадчиво сказал Фальк. — Вам не тяжело?

Глава пятая

Осенью тридцать четвертого года в Москву приехал французский летчик и конструктор Жан Пуантисс. Тогда много иностранцев посещало Страну Советов: кто работать (иностранным консультантам платили щедро), кто посмотреть на первый в истории эксперимент, кто меняться опытом с коллегами; Жан Пуантисс был полон доброжелательства, доверия и восторга. Он приехал с женой и сыном. И жена, и сын полностью разделяли его восторг. Если что-нибудь у вас и впрямь получится, говорил Жан Пуантисс, по части равенства, свободы и справедливости, то весь мир пойдет по вашему пути, вам даже не надо будет затевать мировую революцию. Вы со мной, кажется, не согласны, месье Николя?

Переводчик Николай Бруни вовсе не собирался охлаждать энтузиазм гостя — тот приехал на две недели, гостеприимство и приветливость русских коллег очаровали его, все он видел в приятной розовой дымке, вовсе ни к чему было портить ему настроение унылыми словами правды. Что изменится от этих слов? Ничего. Ни в стране, ни в слепоте этого замечательного специалиста по рулевому управлению и прочим узлам самолетной оснастки. Каждый видит то, что хочет и может, незачем попусту омрачать настроение явно хорошему человеку. Инженер-конструктор Бруни, гид и переводчик при летчике-конструкторе Пуантиссе, был немногословен, деловит и приветлив. Он приглашал семью гостя к себе домой дважды или трижды, поил их водкой и чаем, играл им на рояле (шумно восторгался Пуантисс, сам немного музыкант), но даже дома был сдержан и уклончив, отвечая на вопросы гостя. Зачем тому правда, если он ее не видит сам? В семье Бруни было очень худо с одеждой (когда-то Андрей Белый точно заметил: торжество материализма упразднило материю), и хозяева дома не отказались принять в подарок от гостя кое-какие лишние одежки его сына и жены, у Бруни было уже шестеро, так что сгодилось все. Приняли просто и со спокойным достоинством, ни показной гордыни, ни скрытой алчности не проявив, а у Жана Пуантисса вдруг покраснели и набрякли глаза. Мне стыдно, сказал он, жить во Франции в полном благополучии, когда такие святые люди, как вы, нуждаетесь в самом простом и необходимом, даже недоедаете, ютитесь в тесноте, но со святым упорством строите свое светлое будущее. Я преклоняюсь перед вашим энтузиазмом, добавил отважный летчик Пуантисс. Это был единственный раз, когда хозяин дома громко расхохотался, стеснительно прыснула его жена, но причину смеха оба решительно отказались объяснить. Простите нам невежливость эту, извинился Бруни, вспомнили из молодости нечто. Пуантисс внимательно глянул на него и больше вслух восторгов не проявлял, хотя остался в некотором недоумении.

Так что донос двух молодых сотрудников Бруни, что тот в беседах с французским летчиком поносил советскую власть — был клеветой. А донос такой был, это известно стало позже и случайно. Судя по духу времени, донесли сотрудники — бескорыстно.

Хотя у близких Бруни не было и в этом полной уверенности, ибо вскоре эти двое напечатали в специальном авиационном журнале какую-то статью, о которой все в самолетной лаборатории отзывались как о краже идей исчезнувшего Бруни. Если это было правдой, то случившееся вскоре — было возмездием, причем на сей раз Провидение не медлило, как обычно. Один из доносчиков погиб под трамваем, а второй по пьянке выбросился из окна и разбился в лепешку. Это стремительно произошло, и у Анны Александровны был повод для горестного злорадства.

Но донос был не только о беседах с Жаном Пуантиссом. Сообщалось также о фразе Бруни, громко сказанной в курительном закутке их института второго декабря утром. Обсуждали убийство Кирова. Большинство отмалчивалось, храня скорбноотсутствующий вид. А Бруни разговаривал с кем-то, и в момент, когда все разом смолкли, его негромко сказанные слова прозвучали неожиданно слышно:

— Теперь они свой страх зальют нашей кровью.

Тему никто не поддержал, закуток стремительно пустел, в урну летели недокуренные папиросы. Люди уже были грамотные в те годы, особенно после недавней институтской чистки, где били себя в грудь партийцы, не донесшие вовремя на друзей. Процедура этого коллективного унижения всем была печально известна: каялись, шельмовали себя и близких, выворачивали грязное белье, полностью теряли лицо от страха потерять партийный билет.

Сильнее многих прочих грехов были как раз умолчание и недогляд — потеря бдительности.

Бруни арестовали в ночь с восьмого на девятое декабря. Обе комнаты перерыли снизу доверху, ворошили даже постель маленькой дочери; бумаги унесли все. Бруни невозмутимо курил во время обыска, обнял всех детей по очереди и был очень спокоен уходя. Только хромал сильней обычного: одна нога после аварии была короче другой на семь сантиметров; он носил специальный каблук и, когда не волновался, почти совсем не хромал.

И стало в России на свободе одним человеком меньше. Всего одним. И очень незаметным. И поэтому никто ничего не заметил. И поэтому, быть может, столькое со всеми случилось.

* * *

Несусветная мешанина заполняла блокноты Рубина. В ней тонули крохи сведений, что удалось ему собрать о Бруни. Вместе с тем Рубин ясно чувствовал, что все эти записи имеют явное и тесное отношение к жизни Бруни, делают закономерной его судьбу, очерчивают его личную трагедию канвой предопределенности и безвыходности. Все истории, слышанные Рубиным и записанные им, были о тюрьмах и лагерях двадцатых, тридцатых, сороковых и пятидесятых годов. Старики, с которыми Рубин встречался, из-за склеротических зигзагов памяти вдруг спотыкались посреди рассказа, молчали секунду, вспоминая, где остановились, и плавно переходили в другое десятилетие, к другой истории о других людях. Только снова это было неизменно о страхе, доносе, аресте, унижениях и смерти.

Рубин долго разговаривал со стариком, работавшим сначала в Центральном аэрогидродинамическом институте, где недолго служил Бруни, потом в МАИ — Московском авиационном институте. Да, он отлично помнил Николая Бруни — тихого и тихо-ироничного, очень сведущего и старательного человека. В обоих институтах было много тогда ярких людей, все они бредили авиацией, считали, что на свете нету ничего важней и значительней полетов, работали самозабвенно и увлеченно, сплошь и рядом прихватывая вечера и даже выходные дни. Бруни жил сначала где-то далеко за городом, отчего не задерживался вечером ввиду долгой дороги, а брал журналы для перевода с собой. После ему дали комнату или две неподалеку от института в бараке. Когда в институт приезжали иностранцы, переводчиком всегда бывал Бруни, четырьмя владел он языками свободно. Все попытки иностранных коллег перейти на бытовые темы они тогда с гордостью и надменностью отклоняли, ибо низменно и пошло им казалось говорить о быте, когда можно было обсудить самолеты. Да, да, именно такое было тогда время и настроение. А в институте понемногу исчезали люди, самые заметные, способные и яркие, это пошло еще с конца двадцатых, но об этом тоже не разговаривали. Не могу вам объяснить — почему. Вот отец у меня, к примеру, — он сидел два года в Бутырках еще в двадцать втором. По подозрению в принадлежности к монархической организации, к заговору. Его взяли, быстро выявилось, что ни в чем не повинен, а потом забыли о нем. И точно также выпустили вдруг, он возвратился как ни в чем не бывало. И на работе никто не удивился, восстановили — и все. А бывало даже, что виноват, а под честное слово выпускали. Вот с отцом сидел обаятельнейший человек, отец все время о нем после вспоминал: Игорь Ильинский. Нет, не артист, гораздо интересней. Бывший московский адвокат. Позвольте, мы ведь о другом о чем-то говорили? Нет, пожалуйста, расскажу вам об Ильинском, если хотите. Он сидел за свою поэму о Марксе.

И Рубин азартно записал пересказ одного из первых самиздатских произведений в России. О том, как воскресший Маркс нелегально перешел границу, чтобы полюбоваться воплощением своих идей в одной отдельно взятой стране. Для начала его, естественно, раздели донага какие-то лихие люди, и он долго шел по свободной русской земле в одной бороде. После где-то раздобыл тулуп — то ли украл, включившись в общую борьбу с частной собственностью, то ли нашел оброненный кем-то, уносившим слишком много. И в тулупе этом добрел до бывшей усадьбы, где главной приметой нового быта был валявшийся кверху ножками рояль. Здесь пересказчик даже вспомнил отдельные строчки (это была поэма). О том, как сиротливо бродил в бурьяне еще не пойманный петух, недавний многих жен супруг. И еще: покрыто грязью все, навозом и называется совхозом. Тут на бородатого основоположника накинулись с объятиями местные власти, накормили его, одели, подобострастно именуя «товарищ Марксов», и поскорей отправили в столицу В переполненном людьми вагоне Карл Маркс ехал, боязливо съежившись, ибо вокруг висела в воздухе густая ругань в его адрес — бедолагу заочно поносили за то, что все это устроил именно он. Мнения попутчиков расходились: одни утверждали, что Маркс это придумал по жидовской злокозненности, другие настаивали, что обычнейший немецкий шпион. В Москве он немедленно натыкается на какой-то собственный памятник тех лет. Снова запомненные строки: «Стоит на площади без крова не то бульдог, не то корова». Маркс подошел поближе и с омерзением плюнул на свою окаменевшую славу Случайный прохожий сперва испуганно шарахнулся от такого опасного святотатства, но, увидев, что это не провокация, с чувством пожал Марксу руку, прошептав, что совершенно с ним согласен. Далее Маркс, естественно, попал на Лубянку, но оттуда его нехотя отпустили, и он уехал в какую-то деревню, чтоб отдохнуть и укрыться от позора. Снова старик вспомнил две строки: «то был медвежьего угла приют невежества и зла», а дальше шло столь густое перечисление деревенских кошмаров той поры, что рассказчик вдруг легко перешел на зеленое мыло, которое носил отцу в Бутырку для борьбы с мириадами насекомых. Целый зверосовхоз, сказал старик, клопов и вшей. «А Ильинский?» — напомнил Рубин. Выпустили под честное слово, что нигде не будет читать свою поэму, объяснил старик. Удивительные были времена! И уехал он (вроде бы) в Ясную Поляну, а судьба его дальнейшая неизвестна. Сгинул, добром такие не кончали, очень был способный человек.

Что— нибудь еще о Бруни тех лет, попросил Рубин. Был ли он общителен или замкнут? Читал ли кому-нибудь свои стихи? Известно ли было в институте, что он священник?

В блеклых склеротических глазах собеседника промелькнул какой-то отсвет воспоминания, словно дальняя одинокая искорка на мутном осеннем небе, и он сказал, что да, был однажды краткий разговор, он его запомнил из-за необычности идеи. Говорил ли это Бруни, он уже не может поручиться, ибо возможно — говорил другой инженер, тоже вскоре сгинувший незаметно и бесследно; однако Бруни присутствовал — и не он ли затеял разговор? А я в то время, сказал старик, был отъявленным и яростным комсомольцем, делал стенгазету и совсем иначе все воспринимал.

Обсуждали, вспоминал старик, подергивая головой, словно для стимуляции памяти, то чисто религиозное помешательство, что охватило страну. Говорили, точней, о светской, мирской разновидности такого помешательства. Но в повальной эпидемической форме. О резком разделении всего в мире на силы добра и зла, воплощающих свет и тьму. Абсолютное, беспримесное добро виделось в торжестве революции и всех ее лозунгов без исключения. И потому сторонники добра были заведомо вправе совершать любые деяния: казнить и миловать, разрушать и строить, отнимать и раздавать, возносить и низвергать, отменять и учреждать — сама причастность к добру предоставляла им мандат и индульгенцию. И по этой же причине к силам зла относилось все на свете, что мешало носителям добра. Зло меняло свои личины, изощрялось и изворачивалось, взывало к жалости, состраданию, человечности, милосердию, великодушию, сочувствию — но притворству этому не следовало внимать. Комиссары добра могли жечь, насиловать, притеснять; и даже малое сомнение в их правоте и праве — означало причастность такого человека к силам тьмы и праведную необходимость искоренить его. Безумие двуцветности постигло Россию.

Да, именно Бруни это говорил, сказал старик. А собеседник, старый спец, как их тогда называли, только детали вставлял, поддакивая описанию повального ослепления и бреда. Почему они меня не опасались, такое выбалтывая? Знаете, совсем не оттого, что я настолько был умен и порядочен. Нет, нет, склероз пока не съел меня целиком и я не собираюсь приукрашать себя тогдашнего. Запросто мог донести — тем более что это не доносом тогда было, а обнаружением врага, то есть доблестью. Но видите ли, мне услышанное показалось правдой. Они слово «безумие» не употребляли, вот что важно, они говорили о сокрушительном господстве мифа во всеобщем русском сознании, только для них это был миф, а для меня ярчайшая реальность, и я свое высокое превосходство ощущал над их неверием. Вы меня понимаете?

Думаю, что да, честно ответил Рубин. Это ведь и вправду было нечто вроде угара, ослепления, почти повального гипноза, и кристально честные люди совершали искренне Бог знает что, сегодня страшно подумать. Отсюда же отчасти и пресловутый энтузиазм тех лет. Только неужели Бруни уже тогда все ясно понимал? Вы не задним ли числом сочиняете такой разговор?

— Клянусь вам, — сказал старик. И вдруг с горячностью добавил: — Век свободы не видать!

— Вы тоже сидели? — изумился Рубин.

— Обижаете, гражданин начальник, — ответил старик, — хуже я других, что ли? Но об этом в следующий раз, я очень устал с отвычки. Мало сейчас приходится разговаривать. Дайте мне денек отдохнуть.

А через день Рубин сидел на скамейке в хилом скверике возле метро Новокузнецкая и старательно вспоминал, записывая, только что состоявшийся разговор. Ибо смысл и значение закорючек, наскоро занесенных им в блокнот, боялся по дороге забыть. Позавчерашний собеседник был сегодня совершенно иным, нежели при первом знакомстве. Даже склеротическая мутность его глаз куда-то исчезла. Был он говорлив, подвижен, оживлен, и хрупкой худобой своей, лысиной (и черная на ней шапочка-нашлепка), быстротой реакции на любое слово — напоминал неуловимо Фалька.

— Я помолодел, вероятно? — бодро спросил старик, усадив Рубина и точно истолковав его удивленный взгляд. — Этим я обязан вам. И вы за это поплатитесь, ибо я болтлив и памятлив. Курите, пожалуйста, я ведь видел, как вы мучились позавчера.

— Я вправду удивлен, Юрий Лукич, — Рубин такого резкого изменения в человеке никогда не встречал. Закуривая, он глянул искоса на диван возле своего стула — там лежал небанальный набор книг: «Процесс Промпартии», давно исчезнувшее из библиотек издание тридцать первого года; толстый серый том о Беломоро-Балтийском канале с сытым профилем Сталина, вытисненным на обложке; что-то еще явно тех же лет. Из всех книг торчали закладки.

— Смысл жизни появился, — просто объяснил старик. — Я вдруг кому-то оказался нужен. И совершенно иначе себя почувствовал. Я ведь, как видите, долгожитель, а такие старики кому нужны? Никому. Включая, разумеется, собственных детей.

Он властным жестом остановил вежливое недоверие Рубина.

— Нет, нет, декорум они соблюдают неукоснительно. Каждый вечер звонят, раз в неделю приезжают, раз в месяц предлагают съехаться. Причем бескорыстно — у обоих достаточно просторные квартиры. Мне это ни к чему Их бабы вызывают во мне омерзение…

— Сколько их? — спросил Рубин.

— Два сына, соответственно две бабы, а что у них на стороне – не знаю, хотя сам пошел бы от таких женщин не только налево, но и направо. Внуки обычные, то есть прекрасные ребята, коим на меня вообще плевать, спасибо хоть от подарков не отказываются. Но не будем отвлекаться. Хочу ответить вам на ваши вопросы и заодно защитить от вашего посягательства свою совесть.

Рубин не понял, о чем речь, но не решился прерывать. Старик положил перед собой лист бумаги, потянулся за карандашом, исподлобья косо глянул на Рубина и провел на листе две тонкие параллельные линии.

— Это Ленинградское шоссе, — объяснил он, — сейчас начнем, как говорил мой друг и шеф Туполев, открывать государственные тайны.

— Они мне как-то ни к чему, — недоуменно отказался Рубин.

— Про первую советскую шарашку, где работали арестованные ученые, неужели выслушать не хотите? — спросил старик. — О ней ваш Николай Бруни знал прекрасно.

— Но первая была на Ижорском заводе под Ленинградом, — неуверенно сказал Рубин, словно отвечая урок. — Там спроектировали и построили блюминг. А в Москве была шарашка Рамзина, где конструировали прямоточный котел. Вы о ней? Она к Николаю Бруни отношения не имела.

— Еще раньше одна была, — сказал старик торжествующе. — На год раньше. Еще до дела Промпартии. Более того. Она, быть может, и послужила основой для этой дьявольской, этой блядской идеи сажать людей в тюрьму и в ней заставлять думать. Тюрьма — оранжерея изобретений, ведь это исключительно наша прогрессивная мысль. И вы знаете, на кого я грешу, подозревая в этой подлой придумке?

— На высоких чекистов, — немедленно ответил Рубин.

— Получится у нас разговор, — старик так энергично тряхнул головой, что камилавка сползла ему на лоб, и он досадливо поправил ее, не сводя с Рубина ярких — совершенно ясных сегодня — карих глаз. — Думали об этом или знаете?

— Заразился вашим воодушевлением и догадался, — Рубин был обрадован удачей и почувствовал охотничий азарт. — Этим озаренным людям запросто могла прийти идея поселить спецов в оранжерее, чтобы не пропало для республики их умственное богатство.

— Изо рта выхватываете, — одобрил старик. — Только думаю, что у чекистов и еще одна идея была: утвердить престиж своей конторы как существенного органа системы, то есть не только карательного и охранительного, но и с творческим потенциалом. Оттого они и собственный знак сделали на этом самолете.

— На каком самолете? Какой знак? — взмолился Pубин, — Умоляю вас, Юрий Лукич, я ведь ничего не знаю, я глубоко невежествен сразу во всем, я журналист.

Старик усмехнулся коротко и наклонил голову к бумаге. Ниже линии Ленинградского шоссе возник кружок с двумя башенками и нечто вроде входа в него.

— Петровский дворец, — объяснил старик.

Вокруг дворца и ниже закудрявилось множество завитушек. Петровский парк, вслух догадался Рубин. Старик кивнул.

По другую сторону шоссе возникли два квадратика, сразу аккуратно заштрихованные твердой опытной рукой; после — еще несколько квадратиков, оставшихся пустыми; после — несколько линий вбок и вверх.

— Взлетно-посадочные полосы аэродрома на Ходынском поле, понятно? — спросил старик.

— А эти квадратики?

— Ангары и складские помещения. И слушайте теперь внимательно. На Ходынском поле в декабре двадцать девятого освободили два ангара и устроили первую шарашку Тогда арестовали конструкторов Поликарпова и Григоровича — из ведущих. Вам эти имена знакомы?

— Теперь да, — кивнул Рубин. — Я просмотрел вашу книжку об истории самолетов, с благодарностью сейчас верну.

— Подождите и слушайте, — старик обвел два заштрихованных ангара изломанной чертой. — Их арестовали за антисоветские разговоры и предложили выбор: будете сидеть или хотите работать? Конечно, работать! Из Ленинграда привезли конструкторов — там тоже нескольких арестовали, жена одного из них у нас останавливалась, когда мужу передачи привозила. Женщине во все века что главным казалось? Накормить своего мужика. Вот она и ездила. Посидит с ним в ангаре на коечке, пирожками покормит а плакать — к нам. Им сказали так: стране срочно нужен ультрасовременный истребитель. Сделаете — освободим. Срок — три месяца на проект, два — на изготовление. И тут же срок изготовления на месяц сократили. Нечего, дескать, тянуть, если на свободу хотите. Три месяца на проект и макет, а еще через месяц — вылет.

Рубин присвистнул.

— Да-да, — скупо улыбнулся старик. — Такие сроки. И в конце апреля они, батенька, уже испытывали гордость советского самолетостроения тех лет истребитель И-5. И его прямо налетное поле приезжал смотреть Сталин. Кстати, он тогда одного конструктора участливо так, по-отечески, вполголоса спросил: не угнетают вас здесь? Такой вот был заботливый человек. А на вертикальном оперении сзади, на киле то есть, была у первого самолета пятиконечная звезда, а внутри нее буквы: В и Т. Догадываетесь?

Рубин даже головой не успел мотнуть, ибо риторическим был вопрос старика.

— Внутренняя тюрьма! — пояснил он с таким торжеством, словно гордился этой меткой. — То есть, понимаете ли, не только не стеснялись они, что тюремный труд используют, но даже рекламировали. Так что эту идею усатый с радостью из их рук принял.

— Подождите-ка, — перебил Рубин, — а конструкторов выпустили, как обещали?

— Человек пять-семь выпустили, а там человек тридцать было, я их судьбу не знаю.

Старик хмуро молчал, уставясь на лист невидящими глазами, и постукивал пальцами обеих рук по столу, словно что-то припоминая.

— А из шарашки выйдя, где они работали? — спросил Рубин. — Их в свои бюро вернули?

— Вернули, — старик с трудом выходил из каких-то нахлынувших воспоминаний. — Еще как работали! Я вот одну историю вспомнил, зоологическую. Не возражаете?

Ответа он не ждал, да Рубин и не собирался отвечать.

— Это на юге где-то было, потому что о баранах речь. О мясной бойне. А на бойню водил баранье стадо козел-загонщик. Знаете, наверно, такую практику Он их много лет водил: доведет до двери забойного цеха, и его сквозь цeх пропускают, а их валят всех, и он других ведет. Много лет прошло, и то ли он состарился, медленно стал вести, то ли молодого выучили, но только однажды один мясник сказал другому, что пора бы уже этого козла тоже на разделку отправлять. И козел это понял, очевидно, — слишком долго жил среди людей. Утром, едва выпустили его из стойла, сбил он кого-то с ног и сбежал. Была в заборе щель — он через нее и скрылся. Посмеялись мясники, что такой понятливой оказалась скотина, и повел первую порцию баранов молодой козел. А старый, он не убежал, как оказалось, он сквозь щель смотрел, что будет без него. И когда увидел, что ведет молодой, то возмутился, пролез обратно, одним ударом рога отшвырнул выскочку и сам повел стадо баранов. Хоть и догадывался, что это его последняя прогулка. Так оно и было на самом деле. Что, интересно, у него сработало: чувство долга, многолетняя привычка или профессиональная страсть?

— Привычка, ставшая страстью, — задумчиво протянул Рубин. Он уже записал: «козел», — и понимал, что всю историю не позабудет.

— Вот мы все так и водили друг друга, — хмуро пояснил старик. — А главный наш мясник ухмылялся только в усы и нашей податливостью восхищался. Не зря он после войны поднял тост за терпение русского народа — это ведь какое утонченное издевательство было, если подумать. Но мы — не думали.

— Вот об этом я хочу вас расспросить, — Рубин хищно вытянулся вперед, взял сигарету, размял ее, не сводя глаз с собеседника, и так же ощупью закурил.

— Дайте и мне, — попросил старик.

— У меня без фильтра, — предупредил Рубин.

— Ерунда, я всю жизнь курил папиросы, — старик снова скупо улыбнулся. Лицо его разгладилось и посвежело.

— Вот покуда курим, расскажу вам, как я книги в ссылке обожал. Как-то узнал, что в соседнем городке Краснотурьинске завтра будет подписка на сочинения Аксакова. Холод лютый, февральский, то есть с ветром. Пятьдесят пятый год пошел. Веку нашему пятьдесят пятый, мне слегка поменьше. Идти надо пехом пятнадцать километров, на попутную машину ночью нет надежды никакой: часто грабили тогда шоферов. Пошли с приятелем. К семи утра там были, как сейчас помню. Продрогли так, что еле отогрелись в чайной.

— А зачем так рано, почему не утром? — не понял Рубин.

— Так ведь боялись, что очередь будет на подписку а всего-то было два абонемента, как нам сказали — терпеливо объяснил старик. — Вот мы там и топтались до открытия. То один сбегает погреться, то другой. Слушайте дальше. Открывают магазин, платим за первый том Аксакова, и вдруг приятель говорит: слушай, Лукич, а где же очередь? И в самом деле никого. Давай, говорит, еще часок тут переможемся, покантуемся в тепле и посмотрим. Так никто и не появился за час. И пошли мы с ним домой по такому же морозу А он, надо заметить, — немец, а я — наполовину еврей, наполовину поляк, об этом мы одновременно вдруг подумали, и он мне говорит:

— Знал бы этот ебаный отец славянофильства, кто за ним в России по морозу бегает!… — До сих пор я помню, как мы с ним смеялись.

— Прямо к моему вопросу вы меня и подвели, спасибо, — Рубин аккуратно придавил окурок, — про энтузиазм тех лет хочу у вас спросить — ведь был же он?

Юрий Лукич кивнул и посерьезнел.

— Для меня-то лично штука крылась в авиации самой. Такая там романтика была, такая страсть! С утра до ночи мы работали в охотку, сейчас трудно себе это представить. Уже не помню я, о чем статья была в каком-то журнале, а кончалась она вот как: дескать, на заоблачных сферах след самолета выпишет когда-нибудь слова: «сила», «смелость», «свежесть», «радость» — это и будет новой расшифровкой нашего СССР. Вы мне сегодня не поверите, но я тогда и впрямь так чувствовал. Когда опомнился, то поздно уже было.

— А когда? — спросил Рубин. — Прозрели когда?

— После войны, перед посадкой, — лаконично и хмуро сказал старик. И вдруг опять лицо его разгладилось и помягчело от какой-то мысли.

— Удивительные мы сукины дети, — сказал он. — Если чего-нибудь видеть или понимать не хотим, то есть боимся, хоть и неосознанно, то не просто ведь не видим и не понимаем — нет, не видим и не понимаем роскошно — с теорией на этот счет, с концепцией, с идеологией. Дыма без огня не бывает, лес рубят — щепки летят, вокруг и вправду враги. А то и вовсе смешная штука: неприятный был и мерзкий человек, туда ему и дорога. Правда, правда! Жертвы, исчезнувшие — они вдруг жутко несимпатичными делались. Вот когда я сгинул, мне потом рассказывали, сослуживцы мои тут же заговорили: дескать, тяжелый был человек, насмешливый, жесткий, резкий. Интересно. Куда-нибудь придешь — нет человека. А спрашивать, где он — боишься, вдруг соучастником сочтут. А он, быть может, просто болен. А ты, не спрашивая, идешь к другому или уходишь. Будто и не понял, что исчез человек. Но это уже после, когда крупная охота на всех шла.

Рубин посмотрел недоуменно.

— Случай охотился, — пояснил старик. — Вероятность. Все под ней ходили. Поводов и причин не надо было. Лотерея. Двери в подъезде по ночам и лифта двери — они как выстрелы нам звучали: мимо или не мимо. Замолчали все уже тогда, в винтики и болтики превратились. А анекдоты были все равно.

Старик нервно облизнул губы. Легкая взбудораженность появилась в нем, и Рубин решил при первой же возможности отвлечь его и дать отдохнуть.

— Два профессора стоят в очереди за зарплатой и один другому шепотом говорит: коллега, а они ведь начали нас сажать. А второй ему тоже шепотом: неудобно, мол, зачем говорите — они. А тот ему в ответ — пожалуйста, коллега: мы начали нас сажать.

Рубин засмеялся.

— Чувствуете? — хрипло спросил старик. — Было это ощущение — мы, а внезапно сменилось на мы и они, где-то здесь эта граница и проходит, когда наше прозрение началось. Только уже поздно было.

— Интересно, — протянул Рубин. — Знаете, Юрий Лукич, а вы мне очень важное сказали только что о Николае Бруни. Он в эту очарованность не впадал.

Старик остывал медленно, и в глазах его что-то недоговоренное плясало, но уже исчезли искорки. Рубин поторопился продолжить.

— Его арестовали по доносу — он сказал после убийства Кирова: теперь они свой страх зальют нашей кровью. Чувствуете местоимение, Юрий Лукич?

— Это убедительно, — старик улыбался, чуть ощеpясь.

Рубин поспешил добавить:

— Знаете, чем он последние годы после работы занимался? Он роман писал.

Старик молчал, глядя на Рубина доброжелательно и вроде бы с печалью или жалостью.

— Сколько талантов дал Господь, — бормотнул он, продолжая слушать.

— «Мертвая кожа». Так роман должен был называться. Больше года он его писал по ночам. Забрали рукопись при обыске. И с концами, разумеется.

— О чем? — Старик неподвижно держал голову, словно застыв.

— Не знаю. Никто не знает. Я — позвольте — снова закурю? — Старик прикрыл разрешающе оба глаза. — У меня одна идея есть, ничем не подтверждаемая. Понимаете ли, он очень дружил с Павлом Флоренским…

— Знаю, знаю это имя, — старик чуть дернул головой и вновь застыл.

— Очень они часто ездили друг к другу, разговаривали часами. И вот я подумал: что, если роман этот беседами с Флоренским навеян? Содержание — о воплощении утопии. То есть о трагедии сбывшейся мечты. А название романа — от его завязки. Обнаруживает некий человек книгу в кожаном переплете, книга эта — свод утопий о всеобщем человеческом счастье. От Кампанеллы и Платона до Бэкона и остальных собраны там вековые утопические планы…

— У него сколько было детей? — внезапно спросил старик.

— Шестеро, — удивленно ответил Рубин.

— Одна нога короче другой после аварии, — утвердительно сказал старик. Лицо его было неподвижно и хмуро.

— На семь сантиметров, — недоумевая ответил Рубин.

— Так что сам уже летать не мог, — торжествующе сказал старик. Рубин промолчал, не понимая, почему был прерван. Старик сел поудобнее и как-то очень буднично сказал:

— Это не роман был, а повесть, я вам сейчас ее расскажу.

Тут уже застыл Рубин. Снова уставясь в стол, старик заговорил монотонно, вспоминая что-то давнее, но отлично сохранившееся в памяти.

— Действительно, та книжка была сводом утопий. Только были в нее вложены два кусочка кожи и текст на латыни. Дескать, лоскуток один следует размолоть до пыли и пустить по ветру — сбудется вековая мечта, воплотятся светлые утопии. А ежели что не заладится и выйдут хаос и разруха, то распылить надо второй и все прекратится. Это, собственно говоря, повесть об одном безумном летчике. Он этот лоскут распылил с самолета. После неудачно сел, повредил себе ногу и стал смотреть, что будет. И принялась вековечная мечта сбываться. Только все обратно ожиданиям происходило. Кровь лилась, брат на брата пошел, каждый был уверен, что прав, ибо во имя светлой цели злодействовал. После устоялась жизнь, застыла, но в кошмарных и уродливых формах. К власти только одни подонки и мерзавцы пробивались, кто умел пресмыкаться и ничем не брезговал на своем пути, переполнились тюрьмы, словно общество целиком обезумело. Школа прививала отвращение к знаниям, работа — омерзение к труду. Врачи презирали страждущих и болящих, служители закона попирали его на каждом шагу, ибо само понятие законности означать стало узаконенное беззаконие. Служители прессы — врали напропалую, лгали изощренно, ибо сами хотели выжить. Продавцы ненавидели покупателей, соседи — соседей. И все счастливыми притворялись, ибо любое недовольство каралось смертью. А все, что человека человеком делает — личное достоинство, чувство чести, великодушие, преданность дружеская и кровная, — искоренялись так неукоснительно, что обузой только становились, тяготили человека так, что он и сам от них избавлялся, изживая и выдавливая, и в других переставал ценить и понимать. А порядочность — вовсе непонятной категорией стала. Словом, сильно человек опять в животное состояние подвинулся. А в ком личность сохранялась — приспосабливал себя на незаметность, укорачивал себя и оскоплял. И, конечно, в общей лжи и молчании участвовал. Словом, понимаете, о чем я говорю и что перечисляю. В воздухе тоска повисла, тусклость и страх. Летчик этот бывший приходит в ужас оттого, что сделал, и умоляет своего товарища распылить второй кусочек кожи. Тот над ним смеется, объясняет, что это бред у него, следствие сотрясения мозга, историю России излагает, доказывает, что все естественно случилось. Только летчик безутешен, собирается покончить с собой от чувства вины, а сам он полететь не может: одна нога короче другой, его никак уже в авиацию не допустят. И товарищ поднимается в воздух со вторым кусочком кожи, но разбивается, летчик не может узнать, выполнена его просьба или нет. Но ему начинает казаться, что выполнена, — появляются люди, которые, как он, осознают, в какой страшный тупик загнала их воплотившаяся мечта. Тут начинается вокруг охота на прозревших, на тех, кто все понял и не хочет продолжать. Их опознают, их провоцируют, на них доносят. И летчика арестовывают тоже. Он умирает в тюремной камере, счастливый, что загладил свою вину.

— Потрясающе, — очень искренне не сказал даже, а выдохнул Рубин. — Как и где вы это прочитали? — и догадался еще за миг до того, как старик ответил так же просто:

— Сочинил я это незадолго до ареста. После жена говорила, что я сам себе тюрьму напророчил. Забавное совпадение, правда?

— Правда, — удрученным тоном сказал Рубин, разочарование свое скрыть не сумев.

— Не сердитесь, — виновато сказал старик, — на поверхности эта идея лежит. Не пытайтесь вместо автора роман сочинить. Он еще когда-нибудь отыщется. Хоть рукописи и горят, как известно. Вопреки мечтам великих прозаиков.

— Горят, к сожалению, — Рубин засмеялся. И поднялся, чтоб уйти и поскорее записать услышанное.

— Мало я вам по делу рассказал, — пробормотал старик, тоже поднимаясь.

— Совсем не мало, — возразил Рубин, — про шарашку первую в России — очень интересно и важно. А как быстро эту надпись — «внутренняя тюрьма» — убрали с киля истребителя? — спросил он уже в коридоре.

— Убрали, кажется, сразу, — ответил старик. — А вот идея — она усатому запала. Удивительно мы сами свою тюрьму старательно строили, оттого и разобрать не можем.

— Поколения нужны, — ответил Рубин стереотипной банальностью.

— А по-моему, и наследственность у нас обреченная, — не согласился старик. Пожимая Рубину руку, он сказал:

— Будете если писать, спокойно на меня ссылайтесь. Я уже свое отбоялся. А сыновья перебьются.

— Спасибо, — растроганно сказал Рубин. — Я еще не знаю, документально буду писать или насочиняю что-нибудь романное.

— Страшней, чем было, не сочинить, — брезгливо сказал старик. — И пользы сегодня больше от документа. Насочинялись досыта.

— Ну, а вот ваших сыновей, например, интересует ваш жизненный опыт? — спросил Рубин, зная заранее ответ.

— Их интересует то же, что ихних баб, — поморщился старик. — Видеомагнитофон и кассеты с детективами. Внуки растут на том же бульоне.

— Кино — штука заманчивая, — примирительно сказал Рубин.

— А потом отыщется козел-загонщик, — холодно ответил старик. — Желаю здравствовать. Заходите, если вопросы созреют.

Так он и остался в памяти Рубина, словно застрял, — сухой, маленький, с огромной лысой головой, склонившейся в прощальном кивке.

* * *

В доме не стало мужа и отца, и Анна Александровна вдруг с ужасом вспомнила и поняла слова старца Нектария (двенадцать лет назад в Оптиной пустыни произнесенные нехотя и словно в сторону): жаль мне тебя, вдову с шестью детьми. Сказано было походя и негромко — видно, старец Нектарий удержаться тогда просто не смог, ясно провидя будущее молодой прихожанки. И вот — сбылось. Но почему сбылось, муж-то ведь жив? Жив, уцелеет и вернется.

С этой верой она жила до пятьдесят седьмого года. И ее веру не могли поколебать даже письма, начавшие возвращаться в тридцать восьмом с пометкой — «адресат выбыл». Но ведь «выбыл» — это о живом человеке глагол, после Николай куда-то прибудет и даст о себе знать. Ибо настоящую веру и подлинную надежду никакие факты реальности не в силах одолеть. И спасительная мысль нашлась однажды, вскоре обратившись в полную душевную убежденность, логике и разуму неподвластную: выслали его куда-то на дальний север, где нужны православные священники, а писать оттуда пока нельзя.

Эта идея у Анны Александровны возникла в сороковых, когда церковь по мановению сталинской руки вернули к жизни, чтобы взбодрить народный дух ради военного успеха и слиянности помыслов на благо державе.

А пока история страны начала чугунным катком прокатываться по оставшейся без кормильца семье.

Из казенной квартиры их выселили весной тридцать пятого, дали все-таки перезимовать с детьми. А в мае пришли люди, предъявили бумагу и выбросили вещи на улицу Они сперва смущались и стеснялись, отводили глаза в сторону и бормотали что-то утешительно-оправдательное (еще бы, ведь вчерашние сотрудники были, сослуживцы и приятели), а потом разогрелись от таскания связок с книгами, повеселели и уже что-то бодрое кричали вслед трем телегам (нашлись возчики, слава Богу), увозившим барахло и детей.

В доме у бабушки на Арбате пожили недолго: предписание выехать за сто километров пришло через месяц. Брат Лев смотался в Малоярославец и купил для них полдома. Начиналась совершенно иная жизнь.

Когда Рубин ездил в Малоярославец, одна из собеседниц сказала ему: жаль, что вы приехали поздно. Тут у нас совсем недавно умер дед, которого все звали Робинзоном. Отчего такая кличка? — удивился Рубин. А он с женой все время по-французски разговаривал, объяснила старушка, а когда ссорился, то на английский переходил, а еще они разговаривали на третьем каком-то, но я его не опознала. Дворником работал он до последнего года, никуда съезжать не хотел. Славный очень был старик, общительный, только уже тронулся маленько: в огороде копается и разговаривает громко сам с собой. Видать, одичал. Рубин рассказал это при случае Фальку.

— Человек, лишенный среды, превращается в Пятницу, — сказал Фальк.

И Рубин тут же эту мысль тайком зарифмовал. Семье Бруни очень повезло. Директорша местной школы почти сразу по приезде сама пришла к ним в избу. Извините, вам не доводилось лет пятнадцать назад бывать в Оптиной пустыни? Доводилось. Тогда вы, может быть, припомните меня? Я жила от вас через дом и следила всегда за вами, потому что старалась перенять походку и выражение лица. Девчонкой была. Очень хотелось стать такой же красивой и вести себя с таким же достоинством. Может быть, пойдете к нам в школу преподавать немецкий язык? Ведь наверняка же знаете. А что диплома нету, это ерунда, я вас приму, а вы поступите в заочный институт, и мне тогда не будет нареканий. Хотите?

И Анна Александровна стала преподавать немецкий. Во множестве мелких городков и поселков страны появились тогда люди, волей судьбы выброшенные из прежней жизни. С одухотворенными измученными лицами и великим запасом самых разнообразных знаний. Образованные, доброжелательные и беспомощные питомцы русской культуры, вытесненные и изгнанные из нее, они знали иностранные языки, они играли, пели и рисовали, а заниматься были готовы чем угодно, ибо надо было как-то выжить и как-то прокормить детей. Они устраивались где и кем придется, преподавали в школах (если их брали), шли в бухгалтеры, счетоводы, воспитательницы и няньки, работали в клубах, шли в посудомойки официантки и уборщицы, но повсюду оставались сами собой. Читали книги, всем на свете интересовались, щедро делились тем, что знали. И, может быть, аура культуры, осенявшая их, пробудила или сохранила человеческие черты у тех, кто с ними общался, несчетное количество молодых душ спасла или предохранила от одичания, разбудила способности и духовные устремления в подростках. И если книги о влиянии декабристов на развитие культуры в Сибири уже написаны, то об этих сосланных, вытесненных и униженных — еще пока не сказано ни слова, да и неизвестно о них толком ничего. А ведь они преподавали в провинциальных школах, училищах и институтах, руководили самодеятельностью, просто, наконец, одалживали книги соседским детям. Кто оценит и измерит степень их заслуги в том, что полностью не одичала страна? Кто-нибудь, когда-нибудь, приблизительно. Если вообще оценит.

А Его Величество Случай продолжал работать с надежностью взведенной пружины: дочь учителя литературы из той школы служила в авиационном институте, и в одно из воскресений было подробно рассказано за чаем, кто именно донес на Николая Бруни. Анна Александровна тут же написала об этом мужу в лагерь. Бог простит, легкомысленно ответил он.

Письма он писал бодрые. В далеком северном городе Чибью (еще не ставшем Ухтой) он работал лагерным художником, даже право выходить в город имел, на уголовном языке именовалось это — «выхожу один я на дорогу» (знал бы Лермонтов, на что пойдет его строка!). Надеялся Бруни на скорую встречу с женой — она выхлопотала через кого-то свидание, — умолял всех за него не волноваться и беречь друг друга. Письма его не сохранились (дети сожгли однажды ночью, когда исчезла мать в сорок шестом), только одно случайно уцелело.

Письмо это Николай Бруни писал своей матери (Анна Александровна Соколова, как и предсказал ей старец Нектарий, пережила всех своих детей и умерла в сорок восьмом, вскоре после смерти сына Льва). В основном содержались в этом письме воспоминания о счастливом, безоблачном, полном любви и нежности детстве. И о детских страхах, разумеется. Ибо в их загородном доме в бревнах всех стен (дальше цитата из письма): «…жили страшные духи. Это были карлики, чертенята и множество других, еще более страшных полуптиц-полузверей, хотя все они были маленькие, не больше курицы. Они жили в стенах, и их можно было видеть только тогда, когда они перебегали между двойными рамами, но это случалось очень редко, и пробегали они так стремительно, что их нельзя было как следует разглядеть. Они боялись показываться детям на глаза — так же, как и мы, дети, боялись с ними встретиться. Но мы хорошо знали: они не могут тронуть человека даже в темноте если зарыться под одеялом с головой, чего нам не разрешалось делать и что нам приходилось делать тайком, чтобы избежать опасности, так как иначе заснуть было невозможно от страха».

Шли потом воспоминания об отце и любви сына к обоим родителям; после — описание своей детской влюбленности в двоюродную сестру Машу; дальше Николай Бруни собирался перейти к своим сегодняшним (тогдашним) ощущениям и чувствам, начав издалека.

«Чтобы лучше понять, вспомни твою встречу (вероятно, самое большое, что было в твоей жизни) с Крамским. Я уверен, что эта встреча и страдания, пережитые тобою, глубоко определили всё то метание, которое привело твою душу к разорению. (Не хочу этим отнюдь сказать, что ты бедна духом!)… Ты не смогла сохранить верность моему отцу, потому что эта верность была бы только верностью человеку-мужу, а не пути, которого искало всё твое существо…»

Далее шли очень личные размышления о них обоих — матери и сыне, — об одинаково остром их желании выстроить осмысленную цельную судьбу и о сокрушении надежд на это. Рубин выписал отчаянную и безысходную формулировку:

«Можно ли представить себе, что значит — быть одаренным так богато и так разносторонне, каким ты меня родила, и так беспредельно и остро ощущать бесцельность жизни в том тупике, который определился?!»

Странные это были мысли для христианина тех лет, поскольку они более годились для философа-экзистенциалиста второй половины века; но ведь на то и был Николай Бруни так необычайно одарен.

Остальные письма дети сожгли; более о чувствах его и мыслях лагерной поры ничего узнать было нельзя.

Осенью тридцать шестого года заключенный Бруни был счастлив — это можно говорить с уверенностью. В память столетия со дня гибели Пушкина местное начальство вдруг решило поставить поэту памятник. Делал это зек Бруни, и ощущения он пережил высокие. В декабре того же года он рассказывал о них жене — ему в награду дали краткое свидание. И о том, что пережил он при аресте, в первые дни тюрьмы, — рассказывал тоже. К острому чувству нереальности всего происходившего примешалось у него тогда странное и очень сходное воспоминание о минутах, некогда проведенных им в аэродинамической трубе. Предложили друзья-коллеги, а он из любопытства согласился. Пол в трубе был слегка покатым, а вообще этот восьмигранник из дерева длиной метров в пятьдесят выглядел внутри даже уютно. Трехметровый диаметр позволял стоять во весь рост. В мягком полумраке вдали виднелись в торце огромные лопасти вентиляторов. Люк закрыли, донеслись неразборчивые слова шутливого напутствия, и полированные лопасти начали медленно вращаться. Потекли тонкие, нежные сперва, струйки. А через секунду уже трудно было стоять. Бешено понесшийся поток воздуха забил дыхание, пригнул к полу и повалил. Бруни кубарем докатился до противоположного торца и вцепился в решетку; жуткое наступило ощущение, что сейчас снесет и ее. Так же мгновенно поток воздуха спал, только еще с минуту звенело в ушах, и медленно возвращалось сознание. В люк уже заглядывали друзья, они смеялись и галдели, обсуждая, что случилось с бывшим летчиком. А была ведь скорость воздуха небольшая, как ему объяснили, — скорость урагана, можно было сделать вдвое больше.

Ощущение бессилия и проглоченности, чувство, что несет неодолимым потоком, и смута в осознании происходящего — это как раз Бруни и вспомнил в первые же дни ареста, и, посмеиваясь, рассказал об этом жене. Привезла она домой и два его автопортрета — лучше бы не привозила, наверно, потому что принималась плакать, случайно посмотрев на стену, где один из них висел.

В тридцать седьмом ей отказали в свидании. Муж писал, что это временно, что они скоро увидятся, что вообще уже прошло почти три года, и он вот-вот снова обнимет их всех.

В тридцать восьмом вернулись обратно письма. Анна Александровна существовала по инерции, совершенно механически совершая действия, входившие в распорядок жизни.

А время между тем кипело — героическое всюду и вокруг. О полетах через Северный полюс в Америку, о папанинцах, дрейфующих на льдине, об успехах, достижениях и победах — надрываясь, кричало радио и трубила печать. Сотни тысяч трудящихся исправно слали миллионы писем, то приветствуя бесчисленных героев, то требуя нещадно покарать презренных подсудимых-отщепенцев. Кто-то приезжал из-за границы, о его восторгах сообщалось в подробностях. Кто-то приезжал и после хаял социализм — он оказывался выродком и извращенцем. Кровожадные изверги-фашисты превратились вдруг в соратников и друзей. Махровым цветом расцветали с каждым днем науки и искусства, и успехам нашим жарко рукоплескала планета в каждом выпуске наших новостей и известий.

Осенью сорок первого года в Малоярославце уже были немцы. Учительницу немецкого языка привели в комендатуру в качестве переводчицы. А из Малоярославца уходя — забрали с собой. Сын, по счастью, был в Москве, отрезанный от дома, старшая дочь — в Ташкенте. Четверых дочерей Анна Александровна бросить побоялась, все они поехали с ней.

Как тянулись годы рабства на чужбине, Рубин сестер подробно не расспрашивал, ибо одинакова у всех была эта трагедия, воспроизведенная миллионными тиражами: рабство плена описывать в России дозволялось. На чужбине ведь оно и вправду тяжелей, дома это всем казалось не рабством, а скорей тяжелым периодом, затянувшимся на несколько поколений. Зато дома все вокруг свои. Дочери работали в услужении в немецких семьях, мать стирала где-то в госпитале, в сорок пятом удалось собраться вместе. Бесконечные лились слезы и рассказы о непрерывных унижениях. Одна дочь была прислугой в доме важного профессора-химика, жена профессора однажды чуть не убила ее: двухлетний ребенок, за которым она присматривала, случайно обварился кипятком, а так-то ничего, жила себе и жила на кухне. Вторая дочь была в деревне, доила коров, ходила за свиньями, полола огород, растила кур, и был еще породистый бык на особом присмотре и уходе. Вставала в пять, ложилась к ночи. Кожа у нее сходила с ладоней. Было ей пятнадцать лет. Все бы ничего, только сын хозяев бил ее при каждой встрече и стаpался побольнее попасть. Ровесник. После откупили ее y хозяев две сестры-монахини, жившие вместе со своим слепым братом. А в подвале они всю войну прятали, как оказалось, еврейскую семью: мужа, жену и пятерых детей. У монахинь ей жилось хорошо.

Ждали своей завтрашней судьбы с нетерпением. И она замелькала бесчисленными всюду объявлениями: «Дорогие репатрианты! Родина вас ждет, Сталин не забыл вас, Отчизна вас не накажет. Являйтесь в комендатуру!» Бегом они бежали, не раздумывая ни одной минуты.

После были несколько месяцев лагеря для перемещенных лиц. Хлеб, горох, баланда. Но вокруг свои — русская речь! Подтвердилось, что в плену себя ничем не запятнали. Эшелоны, долгая дорога, слезы от встречи с родиной… В Малоярославце своего дома у них уже не было — его занял какой-то местный начальник (не из крупных) и возвращать отказался. Аргумент он веский приводил: за это время сделал новую крышу, так что вроде дом теперь им и построен. Жаловаться побоялись, но начальник этот сам и помог: дали им небольшую хибарку из брошенных в войну. Мать пошла прописываться, сказала, что будет через час.

И вернулась через десять лет. Судили ее в клубе, принародно — как пособницу немецких оккупантов. За те два месяца, что была она переводчицей в комендатуре. А двух старушек, хотевших рассказать, что переводчица спасла их дочерей, — не допустили выступить, чтобы не тратить время.

Мать вернулась домой глубокой старухой, первое время плохо различала детей, билась время от времени в приступах эпилепсии. А еще у нее астма была, нажитая в лагере, — врачи сказали, что если приступы совпадут, она не выживет. Но она упрямо жила, ибо никак поверить не могла, что ее муж Николай Бруни мертв. Не выходила из головы идея, что послали его куда-то, где не хватало священников. А потому вот-вот вернется. Разубедить ее было невозможно. Прямо на улице бросалась она к пожилым мужчинам с сединой и пристально вглядывалась в лица. Дочь сказала: сильная сразу становилась, не удержать ее было в эти минуты.

Приступы эпилепсии каждый раз бывали точно (кроме неожиданных и внезапных), если исполняли по радио бетховенскую Лунную сонату. Это было любимое произведение Николая Бруни, он и дома его часто играл, а в Клину когда жили, в дом Чайковского ходил специально, чтобы на том рояле поиграть. Услыхав, что будет исполняться Лунная, радио спешили выключить, но не всегда успевали. И немедленно начинался припадок.

Тут опять невольно вспомнился Рубину великий гуманист, плакавший некогда от исполнения Апассионаты, — ибо сказал тогда великий гуманист, что от музыки этой хочется ему плакать и по голове кого-нибудь гладить, а по голове — только бить надо сейчас. И добился. Так что приступы эпилепсии от Лунной были у Анны Александровны Бруни в прямой и непосредственной связи с той успешно подавленной в себе человечностью у Владимира Ильича Ульянова.

Мать умерла в пятьдесят седьмом, спустя неделю после получения справки о посмертной реабилитации мужа. Лучше бы не приходила эта справка, хмуро пояснила дочь, мы ведь знали, что давно уже нет oтца одна она только верила — не в себе была после лагеря.

В доме их, как издавна повелось, непрерывно кто-нибудь жил. Теснота неимоверная была, но жильцов пускали безотказно. Постояльцы здесь жили по году и больше, пока сами не становились на ноги, — ибо все это были люди из лагерей и ссылок, ограниченные сто первым километром.

Удивительную книгу держал Рубин в руках, бережно полистывая ее и слушая пояснения. Сохранилась домовая книга той хибарки, где ютилась вся семья. Постояльцы аккуратно прописывались там, без прописки жить нельзя было советскому человеку. Двое так и умерли здесь. Дочь припоминала, затрудняясь: минуло много лет. Сказывалась приязнь к интеллигентам, сказывался дух фамилии. Музыкант из Большого театра. Судовой врач. Художник. Цирковой артист и режиссер (когда-то весь мир объездил, меланхолично пояснила дочь). Женщина — театральный режиссер. Архимандрит (ой ли? — удивился Рубин. Да-да, подтвердила дочь, в роскошной рясе ходил, к нему люди шли и шли в его каморку). А еще был некий Кривошеин, родившийся во Франции, в Булони, а прибыл он со станции Потьма, из Мордовии. Снова проглядывалась ясно история великой страны. А в конце была подписка владельца дома: обязуется он старую домовую книгу хранить как архив и справки по ней выдавать только прокуратуре, управлению внутренних дел и управлению государственной безопасности. Замечательная фраза была в конце: «Об ответственности я предупрежден». Так что и сообщать, кто где живет, было, оказывается, покушением на государственную тайну, а за разглашение — ответственность.

Дети — четверо из шести — были немолоды. И уже у каждого свои были дети. Только никаких почти не видел Рубин несомненных родовых признаков той блестящей артистической фамилии, что когда-то прижилась в России и хорошо была в ней известна. И от этого очень тоскливо ему было, и необъяснимое жгло чувство собственной вины.

А в Ухте остался памятник Пушкину, созданный неизвестно кем и когда, и к нему стали в последние годы собираться молодые поэты, чтобы читать свои стихи по праздничным дням. А создатель памятника этого — неподалеку лежит. Только неизвестно пока в точности где. И от остальных его уже не отличить. От остальных десятков миллионов.

* * *

— Вы мне про русский народ лучше ничего не говорите. Я его двадцать один год изучала в тюрьмах, лагерях и ссылках, а светлее места не бывает, чтобы человеков разглядеть. Если ты споткнулся или зашатался, русский человек тебя под зад толкнет. И не по злобе или ради собственной пользы — просто так толкнет. И еще с твоим же другом станет о тебе жалеть по пьянке, а если друг не так о тебе скажет, он ему за это морду набьет. Или вдове твоей поможет. Или переспит с ней. У меня к русскому народу такой антисемитизм выработался! Да, да, не смейтесь, я давно эту формулу придумала. Я сама наполовину грузинка, на четверть немка, а на четверть русская. Имею право. И сходилась я всю жизнь с людьми, ни на их национальность не глядя, ни на партийные заблуждения. В первой ссылке я в Уфе сидела, в лагерь меня оттуда забирали — так вот, знаете какая у меня была формулировка? За близость к тооцкистско-бухаринско-зиновьевскому-право-лево-эсеровскому-анархистско-меньшевистскому блоку. Вот вы опять хохочете, а это просто перечень моих друзей по ссылке. Так что я повидала, не жалуюсь… Вы пишите, пишите, не стесняйтесь, я уже ничего не боюсь, хватит. Правда, и раньше не боялась. Меня когда взяли первый раз, так за меня Горький просил Ягоду. Тот обещал посмотреть и разобраться. Я сейчас вам объясню, почему за меня сам Алексей Максимович просил, сперва только про Ягоду закончу И вот этот выродок сообщает через день: ничего не могу поделать, Алексей Максимович, язык бы ей укоротить, тогда бы и помочь удалось. А это я просто следователя спросила: зачем вы меня, вполне советского человека, взяли на ваши краткосрочные курсы антисоветских убеждений? Неужели вы думаете, что после всего, что я увидела в Бутырке, я смогу верить хоть единому вашему слову? А он, дубина, все это в протокол записал. Ягода еще Горькому сказал: Алексей Максимович, вы за нее не бойтесь, такие, как она, даже у нас не пропадают. И ведь прав, скотина, оказался. Между прочим, наша семья в некотором смысле ответственность за этого мерзавца несет: когда маму выслали из Петербурга в Нижний Новгород, она немедленно кружок завела по изучению социал-демократии, а туда стал ходить юный сын аптекаря Генрих Ягода. Мы за все, за все сами в ответе. А отца моего имя вам уже, должно быть, ничего не говорит? Гогуа. Калистрат Гогуа. Знаменитое было имя. Самую первую забастовку на Кавказе в паровозном депо еще в девяносто каком-то году — мой отец организовывал. После он был членом правительства Грузии. Там его и повязали — обманом, когда Грузию большевики захватили.

Обещали неприкосновенность, а после всех арестовали. Я перескакиваю, извините. А на маме моей отец женился как раз в ссылке. У мамы семья зажиточная была, с корнями, породистая. И все были за революцию, между прочим. Бабушка только два слова все время путала: большевики и белошвейки. А когда мама им о женихе сообщила — он машинистом паровоза был до ссылки, то бабушка замечательно сказала: конечно, революцию делать надо, только зачем при этом за рабочих замуж выходить? Но потом они его очень полюбили. Он насквозь прозрачный человек был: чистый, умный, озаренный…

Нет, они не в обычной тюрьме сидели, когда их из Грузии привезли. Что вы! Был для них устроен специальный Суздальский политизолятор. В старом монастырском здании он помещался. Вот где показуха была, вот где туфта! Я сейчас все время об этом изоляторе вспоминаю, когда к нам разные коммунисты из-за границы приезжают, а им так мозги пудрят, что даже князю Потемкину с его деревнями не снилось. Так это еще тогда началось, тоже ведь разные социалисты приезжали, уже не помню их фамилий. Как, мол, у вас обстоит дело с членами разогнанных социалистических партий? Замечательно обстоит с ними дело: рядовые члены покаялись и влились в рабочие коллективы трудящихся, а вожди — благоденствуют в Суздале. Желаете посмотреть? Поехали! А в Суздале заводят как бы в первую попавшуюся камеру, где на столе благодать и блаженство: мягкое кресло возле письменного стола, бумага и чернильный прибор, на стенках фотографии родных и близких, книг полным-полно, живи и радуйся. Только одна маленькая неувязка: все ссыльные в лес по ягоды пошли, осенью — по грибы, зимой — на лыжах. Да они с вами разговаривать все равно не будут, не хотят они ни с кем общаться, им неинтересно, пока собственные теоретические разногласия не увязали, так что глянули — и поедемте обратно. И уезжали. А из этой показательной камеры все потом растаскивалось по местам: у кого-то из начальства было кресло, у кого какие книги на полках стояли — все это просто собирали для впечатления. Фотографии у всех и вправду были, так что в целом такая липа выходила — пальчики оближешь. В полном восторге уезжали приезжие, так вот всяким Роменам Ролланам с Бернардами Шоу головы и задуривали. А заключенных после отъезда гостей приводили обратно из какой-то камеры дальней. Кстати, и так никто бы слова лишнего этим сраным социалистам не сказал: уедут ведь, а ты останешься. Да из гордости не сказали б они им ни слова, такие были люди настоящие. Как в Ухте, помню, я тогда в строительном управлении работала, а там зеки все, но бабы вольнонаемные тоже были. Вот одна новенькая и спрашивает инженера-зека: как вас кормят на зоне-то? Он сам профессор бывший, математик, зелено-желтый весь сидит, зубы цинга съела, глаза запавшие — так ведь он этой дуре жаловаться разве станет? Замолчали все разом, а он так вежливо ей отвечает: ничего кормят, благодарствую, только очень утки с яблоками надоели. Каждый день утки с яблоками, прямо не смотрел бы, а вот индейка с рисом или телятина с грибами — это не слишком часто, больше по выходным. Даже эта идиотка сообразила, вся пятнами пошла. Ах, какие люди там сидели! Я уж не про ум и таланты, я про человеческое их достоинство все вспоминаю, что же их-то убила Россия, зачем?

Рубин отложил ручку, чтобы отдохнула рука, откинулся в кресле и блаженно закурил, оставив спичку гореть, пока Ирина Калистратовна Гогуа разминала папиросу. Он пришел к ней всего час назад, но чувствовал себя так, словно долгие годы поддерживал это замечательное знакомство. Час назад ему открыла дверь явно когда-то очень красивая, аккуратная и собранная пожилая женщина с живыми темными глазами и крепким рукопожатием. Ее никак нельзя было назвать старушкой, хотя возраст свой она не скрывала: с девятьсот четвертого, отнюдь не первая молодость. Одета она была в модные вельветовые брюки, голубую вязаную кофточку и производила впечатление пожилой избалованной театралки. К Рубину старушка Ирина Калистратовна отнеслась с приветливым равнодушием, с порога предупредив его, что в смысле новых знакомств блюдет в своем доме крайнюю чистоту, отчего просит его не обижаться, но сразу изложить, кто он, что писал раньше, что пишет сейчас и чем интересуется. Рубин рассказал о своих розысках, связанных с Бруни, о людях, которых повидал, о нескольких общих знакомых — даже стишок прочитал: «Не узок круг, а тонок слой нас на российском пироге, мы все придавлены одной ногой в казенном сапоге».

И старушка заговорила с ним так, будто они давно были известны друг другу. Да, она сидела в Ухте. Нет она не могла знать Бруни, ибо прибыла туда по этапу в октябре тридцать восьмого, когда Бруни уже не было в живых. Она пришла с этапом смертников — это недобитых под Воркутой троцкистов отправили к Кашкетину в Ухту. Да, сейчас она расскажет. Да, конечно, можно записывать. Даже нужно, а то она сама всегда ленилась, о чем изредка жалеет. И про Бруни она тоже может кое-что рассказать. О его смерти. Это очень важно, как именно умирает человек — как он себя ведет при этом, что говорит. Она два раза готовилась к смерти и среди смертников жила.

Так начался их долгий разговор. Случайный и прихотливо петляющий, но ничего от старческой болтливости не было у этой женщины, уцелевшей в силу невероятного, нескрываемого и не угасшего жизнелюбия.

— Нет, пыток еще не было тогда на Лубянке. И в Лефортове о них не слыхала. Только вот что было со мной лично: после одного допроса, а я ни в чем не сознавалась, никого не оговаривала, все отрицала про себя и других, да еще грубила следователю — повели меня в камеру по коридору. На Лубянке дело было. И вдруг вталкивают в маленькую каморку без света. Я сперва думала — переждать, пока навстречу кого-нибудь ведут, знаете эту их подлую повадку, чтобы мы не встречались. Проходит минута — чувствую, что начинаю задыхаться, — ни глотка свежего воздуха, а дверь очень плотно закрыта, я даже ощупать успела, задыхаясь, — резиновые прокладки. И грохнулась в обморок. Очнулась — меня опять усаживают на стул в кабинете следователя. Может быть, хотите что-нибудь нам все-таки сказать? Я сперва расплакалась от страха и унижения, а потом так на него орала, что вспомнить стыдно. Почему стыдно? Потому что я на самом деле от испуга орала, такая у меня истерика была. Нет, больше не повторялось. Вот Авель Енукидзе, тот действительно страшные муки перенес. Он ведь не подписал ничего, а время уже пыточное было. И ничем другим его было не сломить — ни партийной демагогией, ни угрозой, что с детьми расправятся: он одиноким был, — ничем. После мне в лагере рассказывал один, бывший чекист: Авеля на расстрел вести не могли, у него все кости переломаны были, его прямо в камере добивали… Нет, меня сначала к ссылке приговорили. Я не подписала, между прочим, ни одного протокола. Просто из упрямства, я не понимала тогда, что происходит. И не верьте, если кто-нибудь скажет, что понимал. Предрекать — предрекали, пророчествовать любит русский человек. И очень, между прочим, точно. Только это уже задним числом осознается. У нас в доме старая нянька была, мы тогда жили в «Метрополе», эдакий был второй дом правительства. А для желающих строился кооператив на улице, где сейчас дом звукозаписи — знаете, конечно? И как раз в это время сломали храм Христа Спасителя. Камня, видать, мало было в Москве, так на фундамент нашего дома выбирали камень из развалин храма. И моя старуха-нянька, как узнала об этом, наотрез отказалась ехать с нами: жизни, говорит, не будет в доме, который сделан из камней порушенной церкви. Даже какую-то цитату из писания наизусть приводила. Плакала навзрыд — любила она меня, — а жить не согласилась. И как точно предрекла: уже в тридцать шестом в доме почти полностью жильцы сменились, всех прежних замели. Вот и не верьте после этого. Нет, я верующей не стала за эти годы. Очень бы хотела, но ведь искусственно не поверишь… Нет, я и в Уфе ничего не признала, когда из ссылки всех подряд мели в лагеря. До сих пор, между прочим, замечательную картину помню: ведут меня по двору тюрьмы, а со второго этажа сквозь решетки видны мужские лица — потные, бородатые, всклокоченные, и хором бубнят: не признаешься — три года, признаешься — десять. Дружеское такое наставление — думали, что новичок я… Да, очень много смеялись. Знаете, я лично думаю, что именно это многих и спасло. А как жизнь облегчало — не выразить словами. Возьмите ту же Уфу. Камера на двенадцать человек, а в ней шестьдесят четыре бабы. Даже, если хотите, — дамы. Только бывшие. Лето. Жара, а мы еще после бани. Сидим в три яруса, почти все голые, а бельишком своим слегка помахиваем, чтобы просохло. Баба, она ведь если до теплой воды дорвется, ее без постирушки не оторвешь. Тут открывается камера, на пороге стоит старушка с узелком. Монашка. Посмотрела она на нас обалдело, плюхается на колени и кричит в голос: «Господи, спаси грешниц на пару!» Это она решила, что в ад попала и нас казнят горячим паром. Картина, правда, была похожая. Знаете, как мы смеялись? До истерики, до слез, до судорог. И потом еще, как только вспоминали. Знаете, когда я после этого следующий раз заплакала? Через пятнадцать лет. Когда узнала, что Сталин сдох. Целый час рыдала, не могла остановиться, а потом побежала и купила шампанского две бутылки. Все уже ясно понимала, никаких иллюзий не было, ненависть одна оставалась, а услыхала — и заплакала. Мир обрушился. Кошмарный, но мир. Не смогу вам этого объяснить. Да и не надо, здесь вы правы… Знаете, Сталин честным трудом занимался всего шесть месяцев за всю свою жизнь — когда наблюдателем на метеостанции в Тифлисе работал, температуру воздуха и влажность записывал. Все остальное время он чистым был бандитом и убийцей. Понимаете, этот картавый лысый властолюбец Ильич — он, сам того не зная, создал чисто уголовную государственную систему, огромный лагерь с блатными и надзирателями из них же, я в лагерь когда попала — ахнула от абсолютной похожести. Правильно древние китайцы говорили: великий человек — несчастье для нации. Это я про Ленина в лагере услыхала. Вот потому этой системе Сосо и в цвет пришелся. Поверьте мне: он был воплощенной посредственностью, только в злодействе талантлив, но ведь любой восточный убийца такой же. А воспоминаниям не верьте: это у всех гипноз, от его власти, а не от его личности. Скажем, улыбнется вам сосед — вы подумаете: симпатичный человек, а улыбнется шах-владыка, тут вы скажете: ах, мистическое обаяние. Что-нибудь простой знакомый сказал — какой умница, а если владыка сказал — ах, корифей мысли! То же самое со всеми его словами, а идей настоящих, собственных, отродясь у него не было, крал он их у всех своих соратников; а своя только жестокость была, решимость злодейская, а машину для этого он полностью готовую получил, от учителя принял, только обкатать ее надо было. Так что это не от воли его могучей или тайных сил исполинских шел по коже холодок у всех, кто вспоминал, а от всевластия и от готовности раздавить. Он был великое ничтожество, вот он кто был. И гений посредственности. Отсюда и убийца необузданный. Так что историки с годами, когда остынут, не с него, а с остальных спросят, помяните мое свидетельское слово… Крепкие вы сигареты курите. Не любите с фильтром? А я так и умру, наверно, с папиросой во рту. Мы больше махорку курили. Когда была, конечно. От березового веника шелуха хорошо курится. Чулок распущенный тоже годится. Надо только нитки растрепать хорошенько и немного чая добавить. Без курева в лагере здоровье не сохранишь. Знаете, я всю жизнь страдала от слабых легких — туберкулез у меня был, на юг ездила. И ангинами болела постоянно. И на Лубянку в тридцать пятом с ангиной пришла. И все. До пятьдесят шестого не болела ни разу И про легкие забыла. Вышла — немедленно слегла с ангиной. Мы ведь, женщины, — вообще существа выносливые. Мне один прозектор в большой лагерной больнице рассказывал: вскрываешь зека мужчину — нету ни миллиметра подкожного жира, а у женщины, которая от такого же истощения умерла, — тоненький, но есть жирок… Кто же вам об этом рассказывал? Молодец баба, приметливая. Нет, нет, не врала. Действительно, в самое трудное время — следствие, тяжелый этап, штрафняки всякие — исчезают месячные. Заботится природа о женщине, убирает лишние недомогания.

— У Кашкетина, по-моему, задание такое было: расстрелять всех троцкистов, кому в тридцатые годы малые сроки дали. У нас, во всяком случае, так толковали его расстрелы. В Воркуте он на кирпичном заводе расстреливал, а нас, кого не успел почему-то, погнали к нему в Ухту. Зимой мы шли, по берегу Печоры. Шестьдесят человек. Женщины, мужчины, двое детей. Девятнадцать человек конвоя. Они не скрывали от нас, зачем ведут, этап наш так и называли — смертный. Целые дни мат в воздухе висел, быстрей идти подгоняли, им ведь тоже холодно было.

Привели нас в поселок Пионер, это километров десять от Ухты, заперли в тюрьме местной. Пол земляной, ни коек, ни нар нету, ничего, но мы уже вроде и не жильцы были. Стали мы все ждать смерти. Там высокие люди были, в тюрьме нашей: Валентинов, бывший редактор газеты «Труд», Ральцевич, доктор философии, Сапаров, оппозиция была такая знаменитая, Козлов, бывший резидент нашей разведки в Китае, Окуджава — дядя, кажется, поэта, многих еще могу назвать. Грязно, холодно, голодно — как животные валялись. Очень равнодушно уже жили, успокоенно. Никакой надежды не было. Так что, выходит, это Берия всех спас — тем, что сменил Ежова. А потом в лагерь перевели, там уж мы и услышали, что Кашкетин сам расстрелян. И еще нам кто-то рассказал — я помню, как обрадовалась, когда услышала, — что он перед смертью выл как собака, пощады просил. Очень это важный момент в жизни — как человек смерть принимает. Вот я и до вашего Бруни дошла. Это часто вспоминали в лагере, кто-то из конвойных рассказывал, он возил этапы на Ухтарку, где расстреливали.

Рубин сидел, оцепенев, записывал, не следя за рукой, неотрывно глядя на собеседницу, медленно и ровно говорившую тоном отчужденным и спокойным, словно пересказывалось кино, ожидал и боялся услышать что-нибудь плохое о Бруни. О слабости, о сломанности, об отчаянии. В рассказах дочерей это однажды промелькнуло. Когда жена была у него на свидании и они стояли, прощаясь, какой-то бесконвойный урка, проходивший мимо, что-то грубое и насмешливое обронил. Тот прежний Николай Бруни, которого знала она столько лет, кинулся бы на него немедленно, оборвал бы криком по меньшей мере — он даже в священниках был способен на такое, — а зек Бруни промолчал, будто не услышал, только чуть голову склонил, чтобы она по лицу ничего не увидела, и это было последнее, самое горькое, пожалуй, воспоминание о муже. Что-нибудь подобное Рубин ожидал услышать. Не напишу этого просто, и все, подумал он. Стойкость, она не всем дана, а с лагерников ее требовать нам, рабам сытым и благополучным, — и вовсе грех смертный.

— Он невероятное мужество проявил, этот ваш Бруни, — сказала старушка Гогуа, — редко я о таком слыхала. Мне тогда так прямо и говорили: опоздала ты, Ирина, чуть-чуть, а тут святого одного расстреляли. Там, понимаете ли, так было: рвы для них уже выкопаны были. В мерзлоте много не накопаешь, по колено, даже менее того, чтобы просто потом присыпать, и все. Когда выводили из барака колонну, большинство молча на смерть шло, редко кто кричал что-нибудь, матерились разве. Про партию и Сталина — это уже потом ублюдки придумали, я ни разу не слыхала, чтоб рассказывали, что так кричали. А в тот раз человек какой-то вдруг по дороге псалмы запел. И конвой не останавливал его, все обалдели. Такие лица просветленные сделались, будто не на смерть шли, а к причастию. А он все пел и пел. Правда, первым и застрелили. Так и погиб ваш Бруни — видать, не зря священником был. А больше я, извините, ничего не знаю о нем. Заходите, заходите, я отвечу на любые вопросы, это счастье, что хоть кто-то интересуется, а то вроде как и не было нас. Цифры в лучшем случае, и все. А ведь не просто цвет России ушел, а еще и семя лучшее, вот о чем подумайте на досуге.

Часть вторая

Глава первая

На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.

— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?

— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.

— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.

— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.

Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.

— Прошу любить и жаловать друг друга, — словоохотливо заговорил он, разливая водку. — Мы с Юлием Семенычем полные тезки. Познакомились на зоне когда-то. Знаете, Илюша, я на него сразу обратил внимание. Я в библиотеке был, в культурной части, а за стеной воров учиться заставляли, чтобы бумажку об окончании школы им всучить. Конституция, ничего не попишешь.

— Обязаловку придумали, скоты долбаные, — хмуро сказал Семеныч. И к Илье обратился: — Вы уж извините, что выражаюсь. Мне тезка сказал, что вы писатель, вам, должно, неловко это слышать.

— Что за херня! — закричал Фальк. Таким его Илья еще не видел. Фальк изображал того бывалого зека, каким хотел когда-то быть, наверно; играл искренне, с удовольствием от нахлынувших воспоминаний. На лысине его блестел пот, глаза сияли, ему явно хотелось говорить, хвастаясь гостем и собой, их общим прошлым и возможностью самозабвенно окунуться в него. — Ты не знаешь, Семеныч, какой мужик Илья, хотя вы оба сопляки против меня. Вы еще подружитесь и будете выпивать после моей смерти вместе! Со свиданьицем, ребята!

Они выпили и помолчали, взяв по селедочному куску.

— Так вы начали про школу говорить, как познакомились, — осторожно напомнил Рубин. Он еще не очень понимал, что происходит, и в гульбу с этим чужим и хмурым стальнозубым включиться сразу не мог.

— Да, — увлеченно сказал Фальк. — В ликбезе это было, в ликбезе. Семеныч очень полюбил учиться. И других зеков сдерживал, если они мешали. Он им так говорил…

Фальк постарался придать своему голосу хрипловатую властную весомость, для чего нахмурил лоб, набычил свою тонкую шею и произнес негромко и внушительно:

— Тише, блядь, что шумишь в классе?

Рубин громко захохотал, откидывая голову, и даже Семеныч улыбнулся. Лицо его сразу мягчело, когда он смотрел на Фалька, — так отцы, в позднем возрасте заимевшие сыновей, наблюдают, как их подросток притворяется взрослым. Сейчас видно стало, что ему тоже под пятьдесят, но ровесники Рубин и Фальк лишены были начисто его весомой и могучей основательности.

— Нет, Юлий, я на тебя гораздо раньше глаз положил, — сказал Семеныч, наливая водку в фужеры для шампанского всем троим, а Рубину — побольше как опоздавшему. — Вот, думаю, странный мужик: со всеми одинаково разговаривает. Будто ему все одинаковые и все — кенты. А у нас такие были на зоне животные, что никак с ними нельзя по-хорошему, враз на шею сядут и выебут. Голову оторвут и в глаза бросят. Ну, давайте за все хорошее.

Закусили опять селедкой и лениво ткнули по разу вилками в сковороду с картошкой. Рубин и Семеныч закурили, исподволь присматриваясь друг к другу.

— Теперь по делу, Семеныч, — сказал Фальк. — Илья пишет книгу об одном художнике. Его убили в тридцать восьмом. А сидел он в Ухте. И на зоне был художником. Вот расскажи Илье, ты три зоны сменил…

— Четыре, — сказал Семеныч.

— Четыре, — согласился Фальк. — Как живут на зоне художники?

— Хорошо живут, -осторожно сказал Семеныч. — Плакаты пишут. «На свободу с чистой совестью». «Жарким трудом растопим вину перед родиной». Или вот еще в стихах есть: «Кто работал и трудился, тот давно освободился». И правда, освободился: закопали его с биркой на ноге.

Слушали молча и на шутку хмыкнули в унисон.

Семеныч отчего-то рассердился:

— Хорошо, говорю, живут художники. Как и все придурки. И на воле так же точно. Ты вот, например, писатель, говоришь. Значит, и ты — придурок на этой зоне. Придурок у советской власти. Услужающий, значит, если непонятно. Пишешь ведь, небось, как поешь: хорошо в стране советской жить.

— Это ты, пожалуй, зря взъярился, — быстро сказал Фальк, зная, очевидно, переходы гостя от настроения к настроению. — Илья по-настоящему пишет.

— Если печатают, значит, не по-настоящему, — запальчиво возразил Семеныч. — По-настоящему только Солженицын писал. Настоящий русский писатель. Вот его евреи и выгнали.

— Кто? — Рубин чуть не выкрикнул вопрос. — Евреи его выгнали?

— Ну да, — сказал Семеныч, явно в легком недоумении находясь, что два московских интеллигента не знают простого факта. — В Кремле-то ведь одни евреи сидят.

— А, эту концепцию я знаю, — одобрительно и спокойно сказал Фальк. — Очень, кстати, убедительная теория. Выслушайте, Илья, не возражайте.

— Вот я — еврей, — сказал Рубин. — Илья Аронович Рубин. И все в роду до единого человека — евреи. А в Кремле они, Семеныч, в придурках только есть. И то в мелких. Не пускают их туда.

— Какой ты еврей! — презрительно отмахнулся Семеныч. — Одно название. То же самое сказать, что Фальк — немец. А настоящие евреи, сионисты, — они давно уже у власти все сидят. Разве, посуди сам, русские люди стали бы такс русским народом обращаться? Это еще с Ленина и Троцкого пошло. Или скажешь, что и эти не евреи?

— Ленин, правда, на четверть еврей. Троцкий — да. Но ведь потом же еще Сталин был, Хрущев, Косыгин, Брежнев…

Рубин пытался понять, о чем говорит Семеныч, а Фальк уже беззвучно хохотал.

— Сталин — тот грузин, это спору нету, но при нем всю машину вертел Берия, грузинский еврей, они там мингрелы называются, — спокойно и твердо объяснил ему Семеныч. — Хоть усатый и сам был сучий выродок, но что верно, то не спорю: грузин. А уж Никита-кукурузник, из-за которого весь скот в деревнях извелся, Косыгин, Громыка криворотый и хитрожопый, Брежнев и остальные все — чистые евреи. То есть сионисты. Ты Андропову не всматривался в рожу? У него же морда — тютя в тютю зубной врач у нас в поселке. Тютя в тютю. А врач — еврей. Только обычный, вроде тебя. А эти — сионисты. Они всем людям враги. Особенно русскому народу. А на фамилии ты не смотри — это специальные кликухи. Они как раньше привыкли в своем партийном подполье под кликухами жить, так и пошла повадка дальше. С понтом — русские ребята. Биографии себе насочиняли. Они же издеваются над Россией! Как может русский человек так измываться над родной страной? Он ее ругать может, злиться, материть из конца в конец, наебывать помаленьку, проклинать может в белом гневе, но она ему остается мать! А эти все в Кремле — специальные евреи. Может, у них, конечно, хер не у всех обрезан, в бане я не мылся с ними, только думаю, что у многих и обрезан. Разве русские люди могут обосрать и выгнать русского писателя, который правду о лагерях написал, всю правду рассказал про мучения русского народа? Вот за Сахарова я не знаю, не поручусь, тут много стремного, — больно много лет он у них в придурках ходил. Кстати, лектор у нас выступал в поселке, тоже смутно нам намекал, что еврей Сахаров. Дескать, слепое орудие в руках сионизма, не может быть ему не сродни.

Откуда я про мировой сионизм узнал? Да от того же лектора. Мы его после доклада подпоили, он все выложил. Часа три сидели. Нет, он за вождей, конечно, прямо не сказал, темнил про них, он только про щупальца говорил, что разбросаны, дескать, по всей планете, и что сами, мол, часто не знаем, с кем живем. Но тут только безмозглый не догадается. Чего молчишь-то? Не согласен?

Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.

— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.

Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролись с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.

— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зек по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.

Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него на время, сдавшись воле.

Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.

— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.

— Хорошо загнул, — сказал Семеныч.

Теперь закусили мясом.

— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.

— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.

— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.

— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.

— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.

— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:

— В точности так же не повторю.

— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.

— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.

— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.

Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:

— А ментальность — это о ментах, что ли?

— Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.

— Ну, я как чувствую, — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.

— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно. А на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.

— Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.

— Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.

— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.

Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.

— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.

— Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.

— Мышеловка, — усмехнулся Фальк. — А то б в ученые вышел.

— Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали, — сказал Семеныч. — Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу.

Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?

— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.

— Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.

Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.

— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?

— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зеки, говорите, а на самом деле — записывать.

— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.

— Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.

— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.

— Я пошутил, — ответил Рубин, но Фальк был неумолим.

— Плохая шутка, Илья. Уж извините. Социалистическая. Впрочем, вы в чем-то правы, — Фальк понял, что перегнул, и смягчился, — мы ведь от него правду слушали, а правда — наша главная военная тайна. Он еще когда-то мне про москвичей забавно излагал — за что их в лагерях не любят.

— А не любят? — Рубин этого не знал.

— О! — Фальк очень, кажется, обрадовался случаю стать похожим на Семеныча лагерным волком, для чего нахмурил лоб, тяжело посуровел, но не выдержал и засмеялся. — Не любят очень. А доводы и причины — в точности те же, за что на воле евреев не любят. Ей-богу, век свободы не видать. Не рассердитесь?

— Обижаешь, начальник, — грамотно сказал Рубин. Фальк принялся перечислять, загибая пальцы на руках:

— Москвичи — они, во-первых, наглые. Во-вторых, нахватанные, то есть понаслышке что-то знают, отчего наглости только прибавляется у них. В-третьих, они кучкуются и всегда своим помогают. В-четвертых, они всюду лезут, всякой бочке затычка, управы на них нет; не успел оглянуться и подумать, а еврей уже сообразил и первой тебя успел. То есть, простите, москвич. И вообще им больше всех надо прут и прут — то они права качают, то затевают что-то, раздражают очень своей неугомонностью. Узнаете?

— Да, – с наслаждением протянул Рубин. — Ведь и вправду раздражать должны.

— Вообще социальным психологам сидеть бы надо и сидеть на зоне, — сказал Фальк, допивая невидимую каплю из своего фужера. — Только там нашу загадочную душу и изучишь. Может быть, желаете, Илья Аронович? Легко могу помочь.

— А за что он сидел? — спросил Рубин, меняя тему.

— Убил свою сестру и ее сожителя за то, что они по пьянке издевались над стариком отцом. Он в разъездах постоянно был, а вернулся как-то, и соседи рассказали. Вышку сперва ему давали. Заменили на десять лет. А в лагере он лет через пять убил бригадира: тоже за издевательство — над зеками. Кстати, не над собой. У него удивительная нетерпимость к любому виду унижения. Раз я спросил его на зоне, что бы он сделал с начальством лагеря, если бы имел возможность. Убил бы или иначе распорядился? Он подумал и твердо сказал, что нет. Я бы их, Юлий, говорит, такому же унижению подверг, как они нас, только погуще. Например, расстрелом испугал, наверняка они в ногах бы ползали и рыдали, что не по собственной воле были скотами. Что-то в этом роде, уже не помню. Он своеобычный человек. Не боится, кстати, ничего, и потому его другие боялись. Даже говорить вслух, что думает, не боится, а ведь это сейчас в России вообще забытая смелость. Вся наша необъятная родина прочно держит за зубами свой могучий, правдивый и свободный, а Семеныч, сколько помню его, всегда лепил, что думал. Ох, и натерпелся он за это! Он очень умен, если вы заметили. Тоже своеобразно, только это от дремучей темноты. А невероятно умен.

— А про евреев эта чушь смешная? — спросил Рубин. — Вы не пробовали опровергать его, объяснять, спорить? Если, тем более, он умен.

— Тут я вам, Илюша, удивляюсь, — сказал Фальк. — Это же естественный миф, картина мира, как его можно опровергнуть? Он же вовсе не антисемит. Для него точно так же, как для верующего — дьявол, а для философа — мировое зло, сионизм — рабочая деталь мироздания. И куда он может деться от такой картины мира? По радио ему трубят, в телевизоре показывают и объясняют, в газетах пишут, лекторы растолковывают. А разве не то же самое делает чисто русский гений Солженицын, сваливая на евреев революцию? А разве не то же самое делают сегодня патриоты-славянофилы-черносотенцы, утверждая, что Москва имеет форму шестиконечной звезды, что высотные здания похожи на субботний семисвечник, что метро строили согласно протоколам сионских мудрецов, чтобы силам тьмы было сподручней разом выйти однажды из-под земли? Разве имеет смысл разубеждать? У него естественная для его уровня картина мира. Не хуже других. Кстати, не уснул ли он там? Он пьянеет очень резко, я давно с этим знаком, — деловито сказал Фальк.

Нет, не уснул Семеныч, даже протрезвел чуть-чуть; как раз он входил в комнату.

— Извините, мужики, можно я лягу? — сказал он вяло.

И, не дожидаясь ответа, подошел к дивану Фалька. Рухнул и уснул, как провалился.

Фальк постоял задумчиво и медленно сказал:

— Какой-то поэт в начале века заметил, что пьянство — это соитие нашего душевного астрала с музыкой мироздания.

Рубин вытащил блокнот и спешно нацарапал в нем десяток закорючек для памяти.

— Ну, мы продолжим? — неуверенно спросил Фальк. — Вам было интересно встретиться с настоящей жизнью?

— Очень, — сказал Рубин. — Спасибо. Из меня, правда, весь хмель выветрился, но пить я больше не хочу.

— Забиться в свою комнату и записать хотите? — одобрительно засмеялся Фальк.

— Еще в троллейбусе начну, — сказал Рубин. — Видите ли, эта похожесть картин мира на всех уровнях очень много обещает евреям в ближайшем будущем.

— Конечно, — уверенно сказал Фальк. — А почему, как вы думаете, Бог открыл им щель для спасения? Просто большинство боится ей воспользоваться. И в Германии было то же самое.

— Я думал, щель эту открыло правительство, — сказал Рубин для подначки.

— Что оно может! — презрительно сказал Фальк. — Оно может только закупоривать и держать до последнего. А зависит от него — вот столечко, — и он показал тесно сведенными тонкими пальцами, сколь мало зависит от правительства.

— Сдох усатый, надорвался, — сказал Фальк, — но Дело его живет. Покуда созревает просто.

— Но ведь это коснется и массы интеллигентов, — сказал Рубин. — К ним такое же у всех отношение, как у Семеныча — к придуркам.

— Боюсь, что да, — сказал Фальк бодро. — Даже обязательно коснется всех.

— А что же делать? — глупо спросил Рубин.

— Смеяться! — ответил Фальк. — Вы что-то заскучали?

Рубина точило ощущение, что он уже это слышал. И внезапно вспомнил, что не слышал, а сам же написал, просто не придавал значения: шутка, она и есть шутка.

— Странно, Юлий Семенович, — пробормотал он, — у меня стишок один есть. Разрешите?

И Рубин прочитал, припоминая строчки: «Еще он проснется, народ-исполин, и дух его мыслей свободных взовьется, как пух из еврейских перин во дни пробуждений народных».

— А вот это — я запишу, — засмеялся Фальк. — Так что и вам спасибо. Не исчезайте.

— В Питер я сегодня еду, — объяснил Рубин уже в дверях, — Пора семью кормить, везу заявку на сценарий.

— Удачи, — бросил Фальк, захлопывая дверь.

* * *

Трубку долго никто не поднимал, и Рубин решил, что Кунина в Ленинграде нет. Где же он мог быть так рано утром? На даче? У них дачи нет. В больнице? А Наталья на работе. Вроде бы она на пенсию собиралась. О, кто-то есть.

— Слушаю вас внимательно, — Рубин давно уже не слышал этот знакомый насмешливый голос.

— Антон Миронович, вас беспокоит некто Рубин, — сказал он радостно и поспешно. В трубке помолчали секунду.

— Не имею чести такого помнить, — холодно сказал густой низкий голос старика Кунина.

— Антон Миронович, вы сердитесь на меня? За что?

— Один довольно гнусного вида молодой человек средних лет был трижды за этот год в колыбели нашей революции и ни разу даже не позвонил одинокому больному старику, — назидательно сказал Кунин.

— Почему одинокому? — испугался Рубин. — А где Наташа?

— Наташа в библиотеке, она работает, ей месяц до пенсии. А одинокому — потому что человек одинок по замыслу свыше, — объяснил Кунин так подробно и спокойно, словно они уже сидели за столом.

Сказывалась привычка общаться по телефону, он мало выходил в последние годы.

— Я сегодня же хотел бы оправдаться, — сказал Рубин торопливо.

— Приходите часам к семи, — сказал Кунин снисходительно.

— А пораньше можно? — спросил Рубин.

— Пожалуйста, только никого не будет дома, — приветливо ответил Кунин, — обнимаю вас, Илья. С приездом.

— До вечера, – буркнул Рубин и медленно пошел на киностудию, радуясь любимому городу.

В полседьмого он уже ехал в автобусе, сутулясь, чтобы не помяли обретенный в магазинной давке торт.

— Какой вальяжный и импозантный! Он поэтому на нас и наплевал. Какой комильфотный и респектабельный! Он поэтому чихал на стариков! Как жовиален и экспансивен! А куртуазность какова! Наташка, возьми торт, он куплен на трудовые доходы за словоблудие. Какой галант и элегант! — так встретил Рубина старик восьмидесяти пяти лет, очень плотный, но толстым не казавшийся, в засученной до локтей рубашке, обнажавшей крепкие волосатые руки биндюжника, а не музыканта, с черно-седой, вполне сохранившейся шевелюрой, с хищным и твердым, очень красивым мужским лицом. Только рост слегка подводил Кунина: сто шестьдесят четыре сантиметра — как у Сталина, часто говорил он, а мерзавцу это ведь нисколько не мешало. Зато я значительно выше Наполеона, добавлял он обычно. Его жена Наташа, улыбчивая и милая, была очень худощава, отчего выглядела моложе своего возраста. А когда смеялась, вообще молодела чрезвычайно — морщины вписывались в улыбку, а былая красота и миловидность — проступали ясней.

— Через месяц на пенсию, представляешь мое счастье? — сказала она, целуя Рубина.

— И сразу же — за стол, — властно сказал Кунин. — Как это у Достоевского сказано: сперва накормите человека, и только после этого лишайте его добродетели.

Атмосфера кунинского дома всегда счастливо возбуждала Рубина. Четыре огромных старинной выделки книжных шкафа стояли в комнате, возносясь к высоким потолкам петербургской старой квартиры. Оставшаяся плоскость стен была увешана рисунками многочисленных друзей и знакомых.

— Ну, рассказывай, за что ты нас так презираешь? — потребовал Кунин, сев к столу Уже расставлены были рюмки, нарезаны колбаса и сыр, открыты шпроты; даже несколько сырых яиц — ими Рубин издавна любил запивать водку — были не забыты Наташей.

— Расскажите сперва, как вы себя чувствуете, — попросил Рубин. — А то прогоните меня, и я не буду знать главного.

— Прекрасно я себя чувствую. Не увиливай. Я безнадежно здоров, — обрезал Кунин эту тему.

— Типун тебе на язык, — сказала Наташа. — Тьфу-тьфу-тьфу!

И они постучали все трое, чтоб не сглазить, — Рубин и Наташа — по ножке стола, Кунин — по лбу над кустистыми седыми бровями.

— Я мотаюсь, как загнанная мышь, — начал Рубин. — Вы ведь знаете, какую дрянь я пишу, чтобы кормиться.

— Конечно. Про неустанное биение мысли у озаренных исследователей природы. Наука на марше. Мироздание раскрывает секреты младшему научному сотруднику Васе Плюеву. Аппараты современных лабораторий — инструмент его пытливой интуиции. Моральность личной жизни — залог его научной проницательности. За порогом неведомого Васю ждут пути в незнаемое.

— Совершенно точно. Только хуже. Этот стишок я вам читал? «Толпа естествоиспытателей на тайны жизни пялит взоры, а жизнь их шлет к ебене матери сквозь их могучие приборы».

— Илья милый, — сказал старик с непривычной для него серьезностью, — ты бы писал стихи, они ведь получаются у тебя. И вон возьми сразу листок, запиши мне это. И не откладывай его, еще читать будешь. Понимаю, кормиться надо…

Он замолк на секунду, налил Рубину водки, налил жене, делая это истово и с удовольствием, плеснул себе.

— Это мне на весь вечер, Наташка, — предупредил он ее безмолвную просьбу — Вот увидишь. У меня железная воля. И несокрушимое здоровье, — добавил он. — Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу — правда, Наталья?

— Хорошо мне с вами, мужики, — сказала Наташа. — Такие вы дураки оба, сейчас редко таких отыщешь. Слушай, Илья, а ведь ты нашел себе в Москве такого же, к нам приезжал с запиской от тебя и целый день прогостевал. Этот, как его?…

— Фальк, — обрадовался Рубин. — Изумительный мужик. Я забыл совсем, что он сюда ездил. Он тоже был от вас в восторге.

— Что они здесь болтали друг другу, Илья, ты не можешь себе представить, — сказала Наташа. — Я умирала над ними со смеху Оба они впали в полное идиотическое блаженство.

— Могу представить, — сказал Рубин с завистью и поднял рюмку.

— Не надо только пить за мое здоровье, — скривился старик. — Лучший тост в мире — со свиданьицем.

Они чокнулись. Водка была холодная, лимонная корка побыла в ней ровно столько, сколько нужно. Наташа выпила свою рюмку до дна, Кунин только пригубил.

— Он хороший врач, должно быть, твой Фальк? — толи спросил, толи констатировал Кунин. — Ты ешь, Илья, ешь, мы с Наташкой целый день ели.

— Так вы дома были? — удивился Рубин. — Что же не пустили меня раньше?

— Военная хитрость дряхлой старости, — объяснил Кунин, нюхая ломтик сыра. — Ты ведь забываешь, сопляк, что я мастодонт, плезиозавр, ископаемое. У меня хватает сил только на вечер, и я целый день лежу, как сволочь, чтобы вечером прийти в себя.

Краем глаза Рубин увидел лицо Наташи. Страх и боль быстро промелькнули на нем, и она чуть опустила голову, чтобы скрыть их. Рубин вспомнил о количестве перенесенных стариком инфарктов. При общении с Куниным это забывалось так же, как и его годы.

— Так что не серчай и расскажи про своего Фалька. Хороший очень врач, правда же? Умен, как собака, аж завидно делается.

— По-моему, он настоящий врач. Я у Фалька не лечился, пациентов его тоже не знаю, но он сохранил редкостную для врача черту — любит своих больных.

— Это да, — сказал Кунин одобрительно. — Это видно. Мы с ним тут заспорили о циниках и романтиках. Что-то я ему сболтнул, а он мне говорит: я никак, мол, не пойму, уважаемый Антон Миронович, вы циник или романтик? Я ему отвечаю, что поскольку романтика изгажена, испакощена и просто засрана деятелями комсомола, то я предпочел бы в циники. Но с другой стороны, я люблю жизнь, у меня с ней длительный роман, так что я романтик тоже.

— Он еще тебе сказал, что ты — циклик, что ли? — вмещалась Наташа.

— Женщина, — укоризненно сказал Кунин, — это был врачебный диагноз, он сказал, что я циклотимик.

— Вот-вот, — обрадовалась Наташа. — Илья, а почему он отказывается объяснить мне, что это такое, и смеется?

— Это не болезнь, это особенность характера, — объяснил Рубин. — Частый переход от хорошего настроения — к очень подавленному, угрюмому. Бывает это с Антон Миронычем?

— Еще как! — сказала Наташа, по-девичьи всплеснув руками. — Так ведь он, злодей, хорошее настроение тратит на гостей и приятелей, а в плохое — так меня тиранит, ты себе даже не представляешь. Я ведь вообще несчастная женщина, — сказала она бодро и радостно. — Давай еще по маленькой, Илюша? Выпьем за здоровье этого деспота?

— Ни за что, — сказал Кунин. — Разливаю я, и тосты мои. Вам же нужен за столом пошляк. Это я.

Уважительно наклоняясь, он налил им полные рюмки.

— Друзья мои, — торжественно сказал он. — Давайте выпьем за все то, благодаря чему мы, несмотря ни на что, все-таки.

И снова сделал капельный глоток.

— А для души писать уже не остается времени? — спросил он Рубина и тут же спохватился: — Кроме стихов, разумеется. Это у тебя важная ветвь. Прочти стишок, после ответишь. Любой.

Рубин покосился на Наташу: лицо ее было безоблачным и счастливым. Он подмигнул и прочитал вспомнившиеся строчки: «Когда в семейных шумных сварах жена бывает не права, об этом позже в мемуарах скорбит прозревшая вдова».

И уже на середине спохватился, какую дикую бестактность допускает в доме, где вот-вот это случится но нельзя было останавливаться, было бы хуже. На Наташу он старался не смотреть, а Кунин поощрительно захохотал:

— Запиши, сразу запиши, я буду их читать Наташке, когда она меня пилит.

Рубин хотел сгладить свой промах, но, как всегда в таких случаях, ничего не всплывало в памяти.

— Дайте я вам похвастаюсь, — сказал он. — Тут недавно у тещи в доме был семейный праздник и пришел один дальний родственник, недавно окончил университет. Весь из себя филолог. С такой естественной заносчивостью молодого ученого, который много знает, а еще большее вот-вот поймет и объяснит.

На Наташу Рубин все еще боялся посмотреть.

— Заговорили почему-то о фольклоре. Он им тоже занимается. Я ему говорю, что умер фольклор, задавило его насмерть радио и прочие успехи прогресса, и теперь фольклор сочиняют профессионалы. Вы, он говорит, дядя Илья, просто не в курсе жизни, множество есть народных частушек и до сих пор. Удачных? — спрашиваю. Литература, отвечает он надменно. Почитай, говорю. Читает шесть штук. Из них три — мои. Я от гордости чуть не лопнул.

Наташа захлопала в ладоши.

— Какие, Илья?

— Да вы их знаете наверняка, им уже лет двадцать, — сказал Рубин. — «Ты, подружка дорогая, зря такая робкая, лично я, хотя худая, но ужасно ебкая».

Мат воспринимался в этом доме, начисто лишенном ханжества, спокойно и с удовольствием, если служил своему благородному назначению оттенить и заострить смысл и чувство сказанного.

— Еще, — попросил Кунин. — Эту я знаю.

— Тоже старая, — сказал Рубин. — «Я евреям не даю, я в ладу с эпохою, я их сразу узнаю — по носу и по хую».

 

— А третья? — Наташа явно была рада уходу от того идиотского напоминания.

— Слушай-ка, — сказал Кунин. — А ты ведь все свои частушки пишешь от женского лица, что это за тайная аномалия?

— Не знаю, — искренне пожал плечами Рубин.

Третью он читать не хотел, ей тоже не следовало звучать в доме, где есть старик. Спеша уйти от просьбы и не в силах подыскать замену, он торопливо и оживленно сказал:

— Нет, я другому стишку больше радуюсь. Его бы можно в виде эпиграфа подарить какому-нибудь журналу из иностранских на русском языке. Все мечтаю его Синявскому в «Синтаксис» послать. Они там единственные о наших проблемах здраво рассуждают.

— Ты читай, читай, — прервал его Кунин.

Рубин прочел с выражением: «Благословен печальный труд российской мысли, что хлопочет, чтоб оживить цветущий труп, который этого не хочет».

— Годится, — скупо похвалил старик и наполнил рюмки снова. — Давай, Наташка, выпьем за это бесплодно растраченное дарование.

— Почему же бесплодно? — обиделся Рубин. — Я сейчас взялся за настоящую книгу.

— Печатную? — брезгливо спросил Кунин.

— Как получится. — Рубин и вправду еще сам того не знал. — Я наткнулся на судьбу удивительного человека. Был такой художник и поэт Николай Бруни…

— Музыкантом еще он был, — сказал Антон Миронович.

Pубин остолбенело смотрел на него.

— И летчиком, — самодовольно добавил Кунин. — Ты все время забываешь, Илья, что я динозавр и мамонт. Птеродактиль я. Из раньшего времени, как говорила наша кухарка. Я его просто знал, Илюша.

— Вы… — Рубин был ошеломлен.

— А ты ищешь его следы в пыльном книжном вранье, не правда ли? — Кунин сиял от удовольствия.

— Не совсем, — Рубин пришел в себя. — Я ищу людей того времени. Только знаете, честно говоря, я о вас и вправду даже не подумал.

— Это делает честь мне, но не тебе, — Кунин быстро взял бутылку и плеснул себе водки. — Согласись, Наташа, что я должен освежить свою память для предстоящего интервью, — важно сказал он.

— Здорово вы меня, — медленно протянул Рубин. — И как долго вы общались?

— Один вечер, — сказал старик. — И поэтому я помню его всю жизнь. Он увлек мою любимую девушку.

— Всегда одно и то же, — сказала Наташа.

— Это было до тебя, друг мой, а значит-не было вообще, -ответил Кунин. — Нет, Илья, не делайте на меня стойку, я вам очень мало о нем расскажу. После того вечера у меня неоднократно была возможность с ним встретиться, но я этого избегал. Да-да. И не смотри на меня, как Вольтер на церковь, Ленин на буржуазию, а интеллигент на клопа. Я же не знал, что спустя почти семьдесят лет станет необходимо, чтобы я с ним встречался чаще. Мне одного вечера хватило по горло. Он у меня первую любовь порушил. Увидав его, она ко мне остыла напрочь. Мне было семнадцать лет. А ему, между прочим, лет на десять больше.

— Ровно на десять, — пробормотал Рубин.

— Вот и мог бы иметь сочувствие к юной страсти. А он ее очаровал и увлек. Он весь из себя красавец был. Я тоже, но я тогда еще не расцвел. Кстати он весь покалеченный был, только-только сросся. Самолет у него разбился вместе с ним.

— Да, это он, — кивнул Рубин. — А стихов не читал?

— Много читал. Не помню, свои ли. Декадентские какие-то. Или символистов. Я это всегда путал. А одно превосходно помню, после я натыкался на него. Ходасевича такое странное стихотворение. Об авиаторе. Кажется, так и называется. Как его манит к себе земля. Очень это впечатлило всех тогда в сочетании с его личной судьбой. И отчасти мою судьбу решило. Ах, как я любил эту Анечку!

— Так же звали его жену! — изумился Рубин. — Сколько ей было лет?

— Анечка была моя ровесница. Мы собирались в Москве на Солянке, дом я отлично помню. Это было у родителей Сеньки Туровского, он учился тогда в консерватории. Или только собирался? Потом стал пианистом, потом нэпманом. Да-да, открыл кафе, где сидел за пианино все вечера, а на кассе была его жена, она же, по-моему, готовила еду. Кстати, у нее был бюст в точности, как у кассы. После посадили их обоих, когда нэп закрыли. А Бруни, он тогда, кажется, к его родителям зашел, но ввязался в нашу юную компанию, где все от него сомлели.

— Старшая дочь родилась у него в двадцать первом, — задумчиво проговорил Рубин.

— Анечка вполне могла рожать, — мечтательно сказал Кунин.

— Он играл вам? — спросил Рубин.

— Вот! Играл, отдаю должное, превосходно. Главный же талант был — в импровизации. Я тебе не буду всяких наших музыкальных терминов приводить, ты все равно в них разбираешься, как воробей в лингвистике… ты, кстати, знаешь, Наташка, что у нашего гостя нет ни слуха, ни голоса?

— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.

— Он божественно импровизировал. И на музыкальные темы, и на литературные. И весьма владел инструментом, это тебе тоже вряд ли понятно, но он был с ним на ты, это нечасто. Может быть, именно его импровизация тогда решила дело с Анечкой?

— Ну не паясничай, Илье ведь не нужна твоя запоздалая печаль, вспомни еще что-нибудь про Бруни, — сказала Наташа.

— Не смей мешать мне на закате дней мыслить, почему зачах мой рассвет, — надменно ответил Кунин. — Может быть, я был бы счастлив с ней. Знаешь, Илья, он был в свитере и кожанке. Торчал воротник рубашки. Очень порывистый, быстрый, яркий. Самое главное я скажу тебе сейчас, я на самом деле все время думаю об этом, просто женщина мне мешает размышлять. Не та женщина, а эта, заметь. Меня всегда отвлекали женщины, хотя музыку я любил не меньше, просто не та судьба. Вот что главное, и в этом тебе надо мне поверить: он был обречен. Да, да, не вскидывайся, обрати лучше внимание, что я даже не спросил тебя, как он закончил жизнь. И вовсе не случайно не спросил. Он был обречен. И очень вскоре. А теперь подтверди мне, что я прав.

И Кунин тяжело, без тени улыбки, посмотрел на Рубина. Рубин кивнул. Открыл было рот, но Кунин остановил его:

— Сейчас расскажешь, дай объяснить. Он поднял свою рюмку, но отвел ее, когда Рубин потянулся чокнуться.

— Давай не чокаясь. Возьми рюмку, Наталья. Помянем этих обреченных и всех прочих вместе с ними.

Они выпили. Кунин нюхнул корочку от того же сырного ломтя и аккуратно положил ее на стол.

— Твой Бруни был человек очень способный, очень чистый и светлый. Увлекающийся и слишком заметный. Прятаться, ловчить, видоизменяться он просто не умел. Очевидно, так же, как лгать. Ты, я надеюсь, понимаешь разницу между ложью и враньем? Вранье — штука бытовая, я врал всю жизнь. Правда, только женщинам. Кроме Натальи, разумеется.

— Ну, знаешь, — возмутилась Наташа, но Рубин умоляюще на нее посмотрел, и она умолкла. Кунин усмехнулся, с нежностью глядя на жену.

— Такие приспосабливались плохо. Я очень много, Илья, людей повидал, ты себе вряд ли представляешь даже — сколько. А при таком количестве невольно впадаешь в соблазн классификации. Я словами эти группы не определю, но чувственно различаю их безошибочно. Бруни был из тех, что ушли первыми. Из того, разумеется, поколения. К середине тридцатых их уже практически не было. Я имею в виду — на воле не было, а многих — и в живых. Теперь скажи, когда и как он погиб.

— Сел в тридцать четвертом в декабре, расстрелян в тридцать восьмом в феврале-марте, — хрипло сказал Рубин. Кунин тяжело кивнул головой.

— Значит, вы с ним встретились… — начал Рубин.

Кунин живо перебил:

— В восемнадцатом, Илья. Под Рождество. Кстати мне уже кажется, что не куртка у него кожаная была а пальто. Кожанка такая знаменитая.

— Но ведь в восемнадцатом… — опять начал Рубин задумчиво, он уже понял, что женские имена совпали случайно, так что Кунин очень кстати перебил его, захохотав:

— Революция была, ты хочешь сказать. Непрерывно брали Зимний, шли с винтовками, били белых и махали флагами, да? Жизнь была, Илюша, обычнейшая жизнь. Люди музицировали, читали стихи, ходили в гости, влюблялись и заводили романы. Люди еще совсем не знали, что им предстоит. Даже то, что произошло, они осознавали слабо. Про Февральскую революцию — это да, а про Октябрьскую — кто там понимал? Как у тебя в стишке сказано? Где к Пушкину ты затерся в соавторы?

Рубин прочитал: «Открыв сомкнуты негой взоры, Россия вышла в неглиже на встречу утренней Авроры, готовой к выстрелу уже».

— Ужас, — сказала Наташа. — А ведь правда, наверное, жили себе и жили…

— Сейчас вернусь, — сказал Кунин, — прошу прощения.

И легко поднявшись, вышел. Рубин обернулся к Наташе. У нее было совершенно иное, чем минуту назад, лицо. Осунувшееся, измученное, усталое. Она виновато посмотрела на Рубина.

— Все очень плохо, Илья, — сказала она вполголоса. — Это со дня на день может произойти. Врач к нам ходит, он сказал, что длится чудо, он такого и не понимает.

— Я даже не знал, что так серьезно, — бормотнул Рубин.

— Он запрещает мне вообще касаться этой темы. Обрывает, и все. Очень тяжело. Вроде как мы оба этого ждем. Только по-разному.

— И ничего уже не сделать? — спросил Рубин, чтобы что-нибудь спросить.

Наташа покачала головой — и сразу же расцвела улыбкой: в комнату входил Кунин, неся пепельницу, пачку сигарет и спички.

— Поговорим о вещах серьезных, — возгласил он, садясь и входя в роль патриарха за семейным столом. — Только сперва закури, — приказал он Рубину — Ты уже час мучаешься желанием покурить, но тебя воспитала мама, а не дружный коллектив, так что мало в тебе хамства, и поэтому ты стесняешься дымить при старом сердечнике. Который, хочу заметить, я недавно посчитал, курил в течение шестидесяти пяти лет без перерыва. Доставай. И сейчас же прочитай что-нибудь о куреве. У тебя наверняка есть.

Рубин покосился на Наташу, та беспомощно повела бровями. Он достал сигарету, размял ее и с наслаждением затянулся. Кунин вдохнул дым и тоже зажмурился от удовольствия. Стишок из недавних Рубин вспомнил сразу: «Нет, я не знал забавы лучшей, чем жечь табак, чуть захмелев, меж королевствующих сучек и ссучившихся королев».

— Слушай, — сказал старик. — А ты знаешь, ты кто? Ты — Абрам Хайям!

Рубин засмеялся, польщенный. Неважно, подумал он, уже можно, ему уже можно прочитать и этот.

— Еще вспомнил, — сказал он. — «Случайно встретившись в аду с отпетой шлюхой, мной воспетой, вернусь я на сковороду уже, возможно, с сигаретой».

— Слушай, Илья, — спросила Наташа (значит, ничего, что прочитал), — ты ведь прекрасный семьянин, У тебя дома все в порядке, как ты пишешь такие пакости? Такой преданный муж.

— Оттого как раз, наверное, и пишу, — пожал плечами Рубин.

— А я по той же причине не пишу, -сказал Кунин.

— По противоположной, — поправила Наташа.

— Ну да, — охотно согласился Кунин, — по противоположной. Но я тоже порядочный. Просто я любил семейную жизнь и от этого все время женился. Я не виноват, что очередные гастроли эту жизнь прерывали. Я недавно видел сон, Илья, удивительный, очень литературно-философский, если хочешь. Будто я уже на небе нахожусь, и ты мне не поверишь, но в раю.

Наташа громко и нервно засмеялась. Кунин укоризненно глянул на нее. Поставлю чай, виновато прошептала Наташа и вышла. Кунин продолжал, и его живое лицо было совершенно безоблачным.

— Я всегда подозревал, Илья, что в раю очень скучно. Ты представь себе эти толпы усохших девственниц, да еще играющих на арфах. А так называемые приличные люди? От них и здесь воздуха не хватает, а там их миллиарды. А нищие духом? А идиоты, что искренне раскаялись? А просто бездари, которые безгрешны из-за своей полной и абсолютной импотенции во всех отношениях? Словом, ничего хорошего я от рая не ожидал. Но увиденное меня потрясло! Там просто-напросто никого не было. Где-то на безумном от меня расстоянии, я даже во сне чувствовал его неодолимость, кто-то гулял, но я понимал, что туда не доберусь. Пустыня. То есть не пустыня, весь антураж рая соблюден: деревья, мелкие кущи всяческие, пенье птиц, благоуханье лужаек. И никого. И вдруг навстречу мне идет мой знакомый, мы его лет пять как похоронили — в полном человеческом облике и притом куда-то спешит. С книгами в руках, заметь, а он за всю свою жизнь только в детстве, может быть, прочел про Муму, и то потому, что в школе задали, а мать заставила, оставшись дома по бюллетеню. Кстати, был симпатичный человек и весь век проиграл на бильярде. Не бедствовал. Мишка, говорю, а ты как здесь? Он ко мне подходит так запросто, словно мы только вчера расстались, поделив выигрыш, и будто встреча не в раю, а в рюмочной на Литейном. Здорово, говорит, Антон, душевно рад тебя видеть. Почему ты, спрашиваю, здесь, ты ведь такой грешник, тебя при первой же облаве словят. Это, говорит, Антон, очень трудно объяснить, ты разберешься позже сам. Совсем не так мы все это себе воображали, и именно поэтому до сих пор умершие с живыми никак не общаются, те их просто не поймут. Ах ты, говорю, темнила несчастный, проводи меня куда-нибудь и объясни. Нет, говорит, здесь каждый должен сам сориентироваться, от этого зависит его будущая вечная судьба. Засим, привет. Стой, говорю, объясни тогда единственное: почему здесь никого нет? И он мне очень важную штуку, оглянувшись, шепнул по дружбе. Слушай, Илья, какое он мне откровение поведал.

Кунин наклонился к Рубину, будто нечто важное и сокровенное собираясь передать. Рубин тоже наклонился вперед.

— После смерти, — торжественно сказал старик, — живут на небе только те, кто на земле жил настоящей полной жизнью! Каково?

И он откинулся назад, любуясь эффектом.

— Я проснулся, — медленно добавил он, — и подумал: а ведь, правда, прозябание здесь, я имею в виду всякую пресность, унылость, постность, тусклость и даже праведность отчасти — почему они должны быть после смерти какими-то иными? Хотя, конечно, это как-то посложнее.

— Кстати, — быстро выговорил он, — ты Наташку не забудь, если здесь бывать придется.

— Антон Миронович! — сказал Рубин и остановился.

— Сказано — и проехало, — поморщился Кунин. — Я ведь все знаю. Но что из этого? Не плакать же, не убиваться. Забудь. А вот и дамы!

— Соскучились без приличного общества? — спросила Наташа. — Представляю себе, что вы тут наплели без меня друг другу.

— Нет, Наталья, ты всегда была излишне подозрительной, — возразил Кунин и важно произнес: — Переходим к проблемам настоящим, будем учить молодых людей искусству жизни. Слушайте внимательно старого музыканта и книжника.

— И картежника, — добавила Наташа.

— Илюша, — попросил старик, — немедленно прочти стишок про занудливых моральных баб. Неужели нету?

— Ха-ха! — ответил Рубин. — Два! — И прочитал: — «У целомудренных особ путем таинственных течений прокисший зря любовный сок идет в кефир нравоучений».

— Так их! — поощрительно воскликнул Кунин. — Еще!

Рубин помнил еще: «Есть дамы: каменны, как мрамор, и холодны, как зеркала, но, раз обмякнув, эти дамы в дальнейшем липнут, как смола».

— Этот последний я с рождения знал, — подтвердил Кунин. — Спасибо, милый.

— Господи, какие вы мерзавцы оба, — сказала Наташа, погладив Рубина по плечу.

— Илья, ты будешь последний дурак, если задумал серьезную книгу, — Кунин говорил сейчас всерьез, и Рубин сразу это ощутил. — Написаны горы назидательных серьезных книг. Из них одна хотя бы помогла людям жить? Очень немногие. Единицы. Ты не потянешь. Напиши такое, чтобы людям легче дышалось, когда будут читать. Трави им байки, истории и анекдоты. Поверь мне, я много прочитал, я не зря весь век возился с книгами. Скоро я встречусь с твоим Бруни. Я надеюсь, что смогу простить ему свою былую обиду, и мы поговорим. И он спросит: что обо мне, забытом и безвестном человеке, пишет ваш приятель? Не знаете ли, Антон Миронович? И если я отвечу ему, что приятель пишет высокое жизнеописание, то Бруни плюнет и отвернется. Потому что он и здесь был мудрым человеком, а уж там наверняка прибавил. Я хотел бы, Илья, вот что ему ответить…

Кунин остановился и разлил водку по рюмкам. Себе не долил, мимикой похвалившись Наташе, какой он выдержанный. Все молчали.

— Я скажу ему честно и открыто: он не о вас пишет книгу, уважаемый Николай?

— Александрович, — подсказал Рубин.

— Не о вас. Он о свихнувшемся времени пишет. Оно взбесилось. Причем хуже всего, что безумие это подогревается свирепым здравым смыслом, который каждый человек в отдельности проявляет. Он вокруг нас пишет, Николай Александрович, и это вам должно быть приятно и интересно. Тебе, Илья, охота классикам серьезности подражать, так хочешь — я подарю тебе все тома своих пыльных классиков?

— Ой, нет! — искренне воскликнул Рубин.

— И правильно. Про наше бытие клочки надо писать, обрывки, мелочь и случайности. И если ты эти отдельные уловленные ноты сможешь увязать воедино, в смесь и мешанину невообразимую…

— Ты всю жизнь винегрет любил, — сказала Наташа.

— Лучшей закуски нет, – согласился Кунин и продолжал: — Это месиво значимых мелочей если ты сможешь хоть как-нибудь увязать — знаешь, чем будешь вознагражден? Чувством удивительного счастья. Да, да! Я всю жизнь был маленьким музыкантом, большего мне Господь не дал, но я тоже знаю это счастье. Потому что человек так устроен, что вознаграждается чувством счастья не за то, что создал что-нибудь великое и величественное, а зато, что изо всех сил к собственному потолку приближался, к пределу своих способностей. Это Бог устроил хитро, чтобы мы тянулись. Вот и ты — из разных мелких цветовых пятен собери картину, а не в классические зануды тянись.

— Для баек еще более нужны детали времени, — Рубин зачем-то попытался набить цену своей работе.

— Или отсутствие деталей, если оно звучит, — сказал старик.

— Этого я не понимаю, — нахмурился Рубин.

Кунин пошевелил пальцами, словно выуживая объяснение из воздуха. И выудил.

— Одна художница, она сидела много лет, рассказывала про знакомых по лагерю воровок. У них у каждой непременно оказывался в прошлом любовник-прокурор и непременно были уроки музыки на шикарном рояле в доме родителей. А художница спрашивала всегда: какой марки был рояль? А воровка мгновенно отвечала: черный.

Рубин засмеялся и вытянул из пачки еще одну сигарету. Наташа кивнула головой. Кунин продолжал возбужденно:

— Ни одной мелочи не чурайся. Это и есть тот самый, коли уважаешь классику, портрет лунной ночи в отблеске бутылочного осколка. О самой ночи, о самой луне — не напрягайся, это для других. Хочешь, расскажу одну историю, она тебе, возможно, пригодится?

— Очень хочу, — вскинулся Рубин. — Очень.

— В сороковом году, а возможно и раньше — пронеслась по всем зонам одна и та же параша, то есть сверху, значит, спущена была: что освободят досрочно за любые важные изобретения, открытия, идеи, всякое такое. И после войны из года в год эта параша повторялась. Начальство освежало. Но ни разу не слышал я, чтобы кого-то и вправду освободили. В шарашку выдергивали, чтобы со специалистами работал, — это было…

— Простите, Бога ради, — перебил Рубин. — Душа свербит. Можно стишок прочту?

Кунин улыбнулся, старчески-любовно глядя на Pубина, и чуть повернул ухо к нему, чтоб лучше слышать. Рубину стало стыдно на мгновение, что перебил ради красивого словца что-то действительно интересное, но он уже читал свой стишок. «Боюсь, что наших тонких душ структура — всего лишь огородная культура: не зря же от ученых — урожая прекрасно добивались, их сажая».

— Циник ты, Илюша, — заметила Наталья. — Такой же циник, как Антон.

— А ты, Наталья, ханжишь, как многодетная монахиня. — И, защитив Рубина, Кунин продолжал:

— Сколько человек эту наживку проглатывало, Илья, ты себе не представляешь! Очень много ведь талантливых людей сидело. Жулики пытали счастье тоже. Сумасшедшие попадались.

— Про Вдовина расскажи, — попросила Наташа.

— Я про него как раз, — Кунин благодарно глянул на жену. — Только не помню, кто он по профессии был. Гуманитарий какой-то. Технарь бы не осмелился такую чушь предлагать.

Кунин аккуратно разлил водку по стопкам, добавив и себе. Наташа молчала, провожая глазами его руку. Крепкие пальцы в старческих коричневых пятнах уверенно и привычно обнимали бутыль. Выпили молча, по-деловому, словно торопясь куда-то. Кунин вытер платком уголки губ.

— Тогда ходили грузовики с газогенераторами — знаешь такие? Сбоку кабины стоит цилиндр и топится чурками. Чурки сырые, горели плохо, моторы барахлили… И вдруг этот Вдовин — кажется все-таки, что он актер бывший — посылает в Академию наук свою идею. Предлагает в виде топлива для моторов не дрова, а воздух. Ибо воздух, как известно, состоит из водорода и кислорода, и он, заключенный Вдовин, знает способ, как этот воздух расщепить на эти составляющие. После чего водород будет гореть, а кислород — поддерживать горение.

Рубин хохотал, запрокидывая голову, Наташа тоже смеялась, будто слышала впервые. Кунин наслаждался эффектом.

— Даже мне это потешно, — сказал он, — представляю, как вам, с инженерным образованием. Так ведь сняли Вдовина с общих работ, дали каптерку отдельную, и он полгода кантовался, как хотел. Ждали ответа из Академии наук. А он, не будь дурак, тем временем черканул в Президиум Верховного Совета предложение сочинить новый гимн, причем такой проникновенной силы, что после одного исполнения солдатам уже не понадобится воинская присяга, настолько слова гимна пропитают их сознание и подсознание. И ему какой-то чиновный идиот вдруг ответил: ваше письмо переслано в соответствующую комиссию. Причем назвал его не гражданином, а товарищем. Очевидно, решил, что цифровой номер вместо адреса — это не лагерь, а секретное предприятие. Тут наше начальство ошалело вовсе и дало ему еще дневального в эту каптерку.

— И чем кончилось? — хищно спросил Рубин.

— Не было достойного конца, — сожалеюще пояснил Кунин. — У него там что-то лопнуло в голове, и его забрали в больницу. Умер, очевидно. А жаль…

Они все трое помолчали секунду.

— Заклинаю тебя, Илья, — сказал Кунин, — не пиши серьезную книгу Не нужна нашему времени серьезность. Были чересчур серьезными наши обе империи, что у Гитлера, что у Сталина, хватит. Не будь философом Ротштейном.

— Да, да, — откликнулась Наташа. — Это правильное сравнение. Честное слово, я сама это хотела сказать.

— Умная женщина — украшение дома, — похвалил жену Кунин, глядя на нее пристально и неотрывно, и все трое подумали об одном и том же, отчего громко заговорили одновременно и тут же вежливо замолкли.

— Милиционер родился, — сказала Наташа. — А если сразу трое молчат, то в чинах будет. Расскажи ему о Ротштейне, Антон. Пусть он это где-нибудь в книгу вставит.

— Всамделишный философ был, — сказал Кунин. — Замели его в пятидесятом, и попал он в нашу бригаду. Мы лес грузили в вагоны. Разумеется, вручную. Сперва были три автопогрузчика, но мы их быстро сломали. Потому, что тогда уже деньги платили, а расценки за ручной труд намного выше. Три человека на вагон. Так что физически я здорово окреп, спасибо товарищу Сталину за спортивную нашу закалку. Самое тяжелое — последние бревна, которые надо уже высоко поднимать. Клали две наклонные доски, по ним бревно два человека вкатывали, после подпирали его длинными шестами и толкали дальше, один сверху принимал. И вот попалась тяжелая лиственница, застряла наверху и не движется. Бригадир наш говорит новенькому: ну-ка, Ротштейн, помоги…

Наташа начала смеяться, зная, что произошло.

— Он подошел к нашему грузалю, этот философ, — Кунин тоже засмеялся, продолжая, — и уперся ему руками в спину. Понимаешь, он искренне хотел помочь, он думал, что если в спину упрется, то их усилия сложатся. Тот удивился, опять налег изо всех сил на жердь. А Ротштейн — ему на спину. Он обернулся и так послал, что философ бедный аж покачнулся. Кругом хохот стоит, все уже поняли, что философ помочь хочет, не понимает только, куда давить надо. Отсмеялись, подошли, помогли. Он когда сообразил, грузаль наш, то сказал: скажи спасибо, земляк, что я тебе по харе не съездил, я думаю — что за мудак мне в спину уперся? Часто после вспоминали это в бараке. А Ротштейна этого полюбили, он ничего мужик оказался. Вечером частенько его просили: ну-ка, Ротштейн, хуякни что-нибудь про философию. И не отказывался. В пух и прах разносил все, что только что преподавал. Не бери с него пример, Илюша. Я про упирание в спину

— И впрямь на притчу похоже, — благодарно согласился Рубин. — Расскажите что-нибудь еще о людях. Может быть, я в книге их в Ухту переселю.

Лицо Кунина, все время благодушно расслабленное, вдруг исказилось непонятной гримасой и застыло. Рубин испугался сперва, что старику становится плохо, потому что кровь отхлынула от его щек и лба, и появилась пепельно-землистая окраска старческой кожи, но глаза, только что смеявшиеся и мягкие, засветились холодно и враждебно.

— Ты соображаешь, что ты только что сказал? — медленно произнес Кунин.

Рубин молчал, не понимая, что происходит. Покосился на Наташу, она тоже с недоумением и испугом смотрела на мужа. На лице ее была готовность кинуться, принести, вмешаться — все, кроме понимания.

— Эти люди погибли, — зло и жестко сказал Кунин, с брезгливостью глядя прямо в зрачки Рубина. — Погибли после страшных мучений. От голода, унижений, холода и непосильной работы. Какое вы имеете право о них писать, если вы о них разговариваете не как о людях, а как о фишках для вашей сраной повести, в которой вы их поставите и повернете, как захотите? Стыдно это и позорно!

— Антон, опомнись, — тихо и умоляюще произнесла Наташа. Кунин грозно посмотрел на нее и низко опустил голову к столу, как бы не желая видеть их обоих.

— Вы даже на «вы» со мной перешли, — медленно сказал Рубин.

— Да! — ответил Кунин, подняв голову. Глаза его смотрели по-прежнему презрительно и враждебно. — Да! Потому что такой холодный изобразитель вдруг оказался передо мной, что если б я такого раньше знал, то на порог бы не пустил.

— Я сейчас сам уйду, Антон Миронович, — тихо и растерянно сказал Рубин. — Только позвольте мне сначала — нет, не оправдаться, — последнее он проговорил очень быстро, заметив брезгливо дернувшуюся щеку старика, — не оправдаться, а сказать, что я вам очень благодарен. И за все предыдущее, и за сегодняшний урок.

— У них же есть родные у всех, Илья, ты сам сообрази, — проворчал Кунин, медленно приходя в прежнее свое состояние, — из глаз уже исчезли острые осколки льда. — Это ведь были живые люди. Про них можно только правду сейчас писать. Боль-то свежая. Внуки наши — те пускай врут и сочиняют. Им это чужое будет, эдакая история с кошмарами. Как для нас времена Ивана Грозного. Кунин разлил водку по рюмкам, и все трое помолчали — но уже совсем не так, как минуту назад.

— Извини, что я так на тебя накинулся, — сказал Кунин уже остывшим, но все-таки не прежним еще голосом. И улыбнулся Рубину — Не обижайся, но в тебе вдруг такая сука прорезалась, такой махровый литератор, что мне страшно стало. Я ведь тебя как сына воспринимаю, мне тебя настоящим видеть хочется.

— Да правы вы, абсолютно правы, — выдавил из себя Рубин.

— Антон, возьми валидол, — попросила Наташа. Кунин достал из нагрудного кармана рубашки таблетку и залихватски кинул ее в рот. Подмигнул Рубину и прочитал его же давний стишок: «Из комсомольского актива ушел в пассив еще один, в кармашке для презерватива теперь ношу валокордин».

— Ты зарифмовал бы валидол, — попросил он Рубина.

— Сделаем, — ответил Рубин вяло. Уже пора ему было уходить, самая пора. Но Кунину явно хотелось теперь сгладить происшедшее.

— Можно, я тебе еще нравоучение произнесу? — спросил он. Рубин засмеялся и кивнул головой.

— Думай о старости, Илья, не о Страшном суде и не о Нюрнбергском процессе, а о собственной личной старости. Знаешь, время старости очень похоже на тюрьму — тоже все прошедшее вспоминается. Так что из чисто эгоистической заботы о собственной старости стоит жить так, чтобы не больно было вспоминать. Почему верующие так достойно себя ведут? Они, кстати, и в лагере достойно сидели, часто я завидовал их… знанию, что ли, какому-то, чуть ли не инстинктивному, как поступать и как к чему относиться. И тогда еще я понял: они так себя ведут, потому что верят, что на них все время смотрит кто-то, видит их, слышит, чувствует насквозь. И перед этим кем-то неудобно ударить в грязь лицом. Ну, а мы с тобой люди неверующие, к сожалению…

Старик выпил из своей рюмки последнюю невидимую каплю.

— И тогда я придумал это про старость. Еще в лагере. Что на меня мой будущий облик постоянно смотрит. И от меня зависит, каким он будет: жирным, дряблым и пакостным или мудрым, спокойным и усмешливым. Я, как ты понимаешь, выбрал второе. Разве не заметно?

— Ты прямо как Акимыч сейчас, — сказала Наташа. — Слушай, Антон, ему надо с Акимычем поговорить! Он же таких больше никогда не встретит! Напиши ему записку от нас. Илья, ты можешь завтра на полдня за город съездить? Это недалеко, сорок минут на электричке. Не пожалеешь.

— А кто это? — Рубину мотаться за город не хотелось, он собирался уехать завтра вечером, а еще предстояла всякая беготня.

— Это интересный мужик, — подтвердил Кунин, придвигая к себе с края стола большой блокнот с лежавшими на нем очками. — Это мой когдатошний лагерный бригадир. Коренной российский человек; Аким Акимович Варыгин. Чувствуешь, как русским духом запахло? Притом кондовым, подлинным, изничтоженным. Очень мы дружили с ним долго.

Кунин по— стариковски расплылся от каких-то приятных воспоминаний, надел очки, строго глянул поверх них на жену и стал писать записку

— Поезжай, Илья, не пожалеешь, — сказала Наташа шепотом, — это штучный старик. Его даже Антон не перебивает, когда он говорит, а это редкость, ты ведь знаешь.

— А он станет разговаривать со мной? — спросил Рубин.

Кунин быстро пробормотал, не отрывая глаз от бумаги:

— Старики болтливы, это только я исключение, — и с удовольствием посмотрел поверх очков, как засмеялись Рубин и Наталья.

— Вот. А на обороте — как проехать. И непременно выведи разговор на тему о свободе, тут у старика идеи есть. У Акимыча про все, правда, идеи есть.

— Спасибо вам большое, — Рубин взял записку и встал. — Засиделся я у вас. Пригрели очень вы меня. Спасибо. Через месяц опять приеду.

— Насчет пригрели это точно. — Кунин, не вставая, смотрел на Рубина смеющимися глазами. — Даже ошпарили немного. Приезжай, Илья. Я обещаю, что тебя дождусь. Вернее, что постараюсь. Честное слово. Честное ленинское, честное сталинское, честное всех вождей, век свободы не видать, сукой буду, честное пионерское.

— Уймись, — сказала Наталья. — Приезжай к нам, Илья.

Она обняла Рубина и, не размыкая рук, заплакала.

— Ну и дура, — сказал Кунин, вставая. — Иди сюда, хватит с молодым обниматься.

И крепко пожал Рубину руку Хватка его пальцев была железной.

— Ну и рука у вас, — буркнул Рубин.

— Книжный червяк, — хвастливо сказал старик. — От бильярдного кия это. Акимычу от нас большой привет. Привези стишков, когда приедешь.

Захлопнув за собой дверь, аккуратно обитую добротной мешковиной, напоминающей натянутый на подрамник холст. Рубин закурил и медленно побрел по лестнице. Странные мысли лезли ему в голову, до того реальными становясь, что он зримо видел, как не сегодня завтра этого невероятно живого человека понесут по этой лестнице. И сам он все отлично знает и знает его жена, но живут, однако, полной настоящей жизнью. Ощущение своего здоровья и счастья стыдно и властно захватило Рубина, и последний пролетлестницы он преодолел, перепрыгивая через две ступеньки. На все плюну, а к Акимычу съезжу, подумал он. Новый человек. Хомо сапиенс инкогнито. А пока надо срочно найти скамью, чтобы сесть и все про этот вечер записать. Вот и скамья. Лишь бы целоваться сюда никто не приплелся. Итак, с самого утра. Трубку долго никто не поднимал…

Вверх