Губерман Игорь “Штрихи к портрету” часть 1

Светлой памяти

Тоника Эйдельмана

Часть первая

Пролог

 Не знаю, когда я допишу эту книгу про Вас, уважаемый Николай Александрович, но начать ее я должен непременно здесь и сейчас. Пока восемьдесят четвертый год на дворе, пока мы с Вами ровесники. Мне сейчас сорок восемь, почти столько же было Вам, когда ранней весной тридцать восьмого года Вас расстреляли на грязном утоптанном снегу возле лагерного поселка Чибью. Там теперь большой и шумный город Ухта, и только редкие старики помнят отчетливо (хотя и вспоминают неохотно), ценою жизни скольких зеков поднялся этот город, ныне беспамятно прозябающий на костях.

 Не знаю, как другие, но я уверен, что умершие где-то существуют. Они лишены возможности вмешиваться в жизнь живых, но наблюдать ее могут наверняка. Наша память — источник их существования. Именно поэтому, мне кажется, люди так боятся одиночества — словно знают, что одиночество при жизни обрекает их на небытие после смерти. Нe отсюда ли отчасти наша жажда продлиться в детях? И желание иметь близких. И тоска по друзьям, если их нет. Впрочем, незачем развивать эту тему — Вы ведь знаете, о чем я говорю. Вас-то помнят, и не забытость, должно быть, мучает Вас, а невозможность отомстить за свою оборванную жизнь. Только кому же, Николай Александрович? Жуткая мясорубка тех десятилетий прокрутилась, не завершившись Нюрнбергским процессом. А ведь сколько миллионов душ обрело покой, если б этот суд состоялся в России! Хотя бы заочный, ибо умерли и большинство палачей. Впрочем, Вы и это знаете гораздо лучше меня.

 Я пишу это сейчас в городе Малоярославце» в доме Вашей старшей дочери, где впервые о Вас услышал, случайно сюда попав. Она читала мне сегодня днем Ваши стихи: освещенные Вашей жизнью и смертью, они показались мне прекрасными. Будь Вы живы, я бы отнесся к ним достаточно равнодушно. Уж извините. Я и сам пишу стихи — видимо, дело в этом. «Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Помните, конечно? Как Вы, кстати, относились к Блоку? Современника, вряд ли Вы обожествляли его, как мы. Впрочем, Вы служили по нему в Москве панихиду и читали с амвона церкви его стихи — но к этому мы еще вернемся. Вы дружили с Осипом Мандельштамом много лет — он однажды упомянул Вас в своей «Египетской марке» — священника, отца Бруни, с пакетом кофе в руках. Вряд ли Вы читали это при жизни. А про его смерть в лагере Вам уже узнать не привелось, в одном возрасте с ним Вас настигла гибель, только Ваша была более легкой. Более быстрой, я имею в виду. Он ругал Ваши стихи как-то в разговоре с Ахматовой — у нее об этом сохранилось несколько слов в одной из записных книжек. Что поделаешь, он был безжалостен в своих суждениях о коллегах. Зачем я все это пишу сейчас и здесь, зачем болтаю? Просто боюсь приступить к главному — объясниться, почему решился и осмелился о Вас писать. А надо бы. Уже пора.

 Очень быстро уходит и стирается в памяти то время. Уже умерли современники Ваши, очень мало воспоминаний осталось, да и те где-то в рукописях хранятся, сожжены дневники и письма (кроме тех, что отобраны при обысках), еще молчат архивы, да и немного будет материалов, связанных с Вами.

 Ваши современники сейчас — как тени, оставшиеся на стенах после взрыва бомбы в Хиросиме. Даже камень тогда выцвел мгновенно от кошмарного атомного сияния, и человеческие силуэты — тени людей — сохранились поэтому на камне. Чьи они — уже неизвестно. Такая же — только растянувшаяся во времени — катастрофа произошла в России. И одну из таких теней мне остро захотелось восстановить. Помните, — об оживлении мертвых писал когда-то чудаковатый русский философ? Даже общим делом это назвал, то есть общим долгом. Я согласен с ним в смысле памяти: мертвые должны хотя бы заговорить. Как можно больше убитых в этом многолетнем истреблении должны заговорить. Ибо ведь погибли лучшие, Николай Александрович, Россия страшный геноцид над собой осуществила. Помните, как мечтали о революции русские интеллигенты? Догадываясь, что она их уничтожит, не веря в это, призрачно надеясь, отказываясь трезво понимать. Сбылось. Вы естественно оказались в их числе. Сколько у Вас способностей было разных! Я сегодня услыхал о них впервые. И услышанное — поразило меня.

 Уже ночь. Я сижу возле стола; прямо надо мной на стене — Ваш автопортрет, вывезенный Вашей женой из лагеря.

 Рисунок этот — прекрасен. У Вас типичное лицо одаренного российского интеллигента: мягкое и твердое одновременно, с высоким лбом под шапкой небрежно откинутых назад волос, усмешливые (ни следа страданий) большие проницательные глаза. Негустая вьющаяся борода. Худощавость, тонкие скулы, чуть тронутый улыбкой рот. Доброжелательство, готовность понять, любопытство к миру. Именно этот образ был напрочь истреблен в России всего за два стремительных десятилетия. Сейчас снова появляются такие лица, и это очень обнадеживает мою душу.

 В Тенишевском училище Вы уже писали стихи, но, закончив, поступили в Петербургскую консерваторию. Обнаружив и к музыке способности чрезвычайные — композитора, исполнителя, импровизатора. Немыслимо разносторонняя одаренность клубилась в генах Вашего древнего рода. Истинным Вы были сыном и участником того странного, очень короткого в России, ярко одухотворенного времени, справедливо названного Серебряным веком. Возрожденческая это была одаренность… Но взгляните-ка теперь сторонним глазом на всю Вашу дальнейшую судьбу — это будет лучшим объяснением тому, что я так увлекся Вашей жизнью.

 …Десятые года века. Николай Бруни блестяще закончил консерваторию (учителя дружно прочили концертную славу), живет частными уроками музыки, безоглядно наслаждается жизнью (весел, умен, красив и азартен), пишет стихи, уже печатает их, член Цеха поэтов — того первого, легендарного ныне, собранного Гумилевым. Дружит Николай Бруни с лучшими (интереснейшими, во всяком случае) людьми своего поколения. А еще хватает времени и страсти играть в первой футбольной команде, тогда возникшей в Петербурге.

 Наступает подлинное, а не календарное начало двадцатого века: первая мировая война. И немедленно все оставив, уходит Николай Бруни на фронт в качестве санитара-добровольца. Вскоре именно под таким названием («Записки санитара-добровольца») публикует он фронтовые свои заметки в журнале.

 Еще год — Бруни заканчивает летную школу, он в отряде первых русских военных летчиков. Трижды, Георгиевский кавалер, за находчивость произведен в прапорщики. В сентябре семнадцатого самолет разбивается. Второй пилот (он же стрелок) — погибает сразу, а в искалеченном Николае Бруни еле-еле еще теплится жизнь, слабо и неуверенно пробивается пульс. Врачи колеблются, стоит ли его лечить, на всякий случай из чисто профессиональной добросовестности зашивают раны и накладывают гипс на переломанные руки и ноги.

 И тут у него — видение. Или галлюцинация. Разве дело в названии, когда ясно и четко видит он возле своей больничной кровати участливо склонившуюся к нему деву Марию, пресвятую заступницу всех скорбящих? Она молча смотрит на него, и он дает ей обет: если останется в живых, то примет сан священника, посвятит свою жизнь служению ее Сыну.

 И приходит в себя. И стремительно начинает выздоравливать. Срастаются кости, заживают рваные раны, полную сохранность обнаруживает рассудок после страшной черепной травмы. И, конечно же, Бруни исполняет данный в беспамятстве обет.

 Свое служение Николай Бруни начал в двадцать первом или двадцать втором году. Замечательно подходящее время, чтобы быть в России священником. Уже семья к тому времени была (да и нельзя священнику без семьи), двое детей (всего их будет шестеро), проступила первая седина.

 Все благополучно шло до двадцать седьмого года, когда просто-напросто закрыли церковь (срочно овощехранилище понадобилось), и он счел это за разрешение свыше прекратить обет служения.

 Переехала семья Бруни под Москву и около двух лет терпела страшную бедность, ибо глава семьи перебивался лишь случайными заработками. Пока не встретил старого приятеля полетной школе; тот пригласил работать переводчиком в авиационном институте. С четырех европейских языков (знал с детства) переводит Бруни специальную техническую литературу. Года два. После чего — не случайно же всю жизнь обожал он Леонардо да Винчи именно за разбросанность талантов и интересов — обнаружил незаурядные конструкторские способности.

 Тут бы вот жить и жить. Семья, великолепная работа, даже две комнаты дали в старом бараке на окраине Москвы, поблизости от института. Старшему сыну шел уже пятнадцатый год, годовалая младшая была шестым в семье ребенком.

 Арестовали его девятого декабря тридцать четвертого года. Ибо, услышав об убийстве Кирова, громко сказал инженер Бруни: «Теперь свой страх они зальют нашей кровью». Статья обвинения известна доподлинно: знаменитая ныне на весь мир пятьдесят восьмая — пресловутая, проклятая, повальная. Срок небольшой — пять лет.

 Как обычно тогда было это, как буднично — правда же, Николай Александрович? Только каждый полагал, что мимо просвистит, что его минует сия чаша. Странной это все игрой казалось. Хотя смертельной, но игрой. Выписал я из прочитанных недавно мемуаров одно письмо конца двадцатых годов: «Миша очень милый и интересный. Отбыл наказание после войны, вернее, он был на проверке пять лет без обвинения и статьи, а теперь попал под амнистию»,

 Не правда ли — замечательно спокойная интонация? Подержали ни за что пять лет и выпустили по амнистии. И за то спасибо. Игра. Непонятных и разнузданных стихий игра.

 Оказался Бруни в лагере в Чибью. На реке Ухте, на севере державы разворачивалось строительство гигантского нефтепромысла.

 И снова повезло невероятно, ибо стал он лагерным художником. Это обещало жизнь, и его письма к родным полны любви, надежды, шуток. Более того — в тридцать седьмом, когда вся страна так пышно и громко отмечала столетие смерти Пушкина, словно шумиха эта призвана была заглушить звуки повсеместных расстрелов, получил зек Бруни почетный заказ: поставить памятник Пушкину в разрастающемся городке для надзорсостава и вольнонаемных работников. Это была первая в его жизни работа скульптора (раньше, правда, много по дереву вырезал), и он блестяще выполнил ее.

 Очень распахнутый, очень свободный, словно с наслаждением дыша морозным воздухом, сидел российский гений на скамье, вольно откинув руку. Так что не случайно памятник этот стал украшением города.

 А тогда Вам за него дали свидание, и жена, три дня пробыв у Вас, привезла два рисунка и тетрадь стихов.

 А весной тридцать восьмого перестали приходить из лагеря письма. Жена слала телеграммы, запрашивала начальство, в какую-то центральную контору ходила. Плакала, умоляла, настаивала. Ждите, отвечали ей, перевели, должно быть, этапы длятся очень долго.

 Так она и ждала до начала войны. Вас давно уже не было в живых. В феврале или марте тридцать восьмого расстреляли Вас на лагпункте Ухтарка — специальное такое место было там для коллективных убийств, вроде Кирпичного завода под Воркутой — эти места еще войдут в историю России, станут в ней нарицательными, символами эпохи станут. Непременно, но еще не знаю когда.

 А расстреливала Вас специальная палаческая группа Кашкетина, уже описанная в статьях и книгах. Семья о Вашей смерти узнала двадцать лет спустя. История страны по всей Вашей семье прокатилась к тому времени чугунным катком. Но об этом я чуть позже расскажу отдельно и намного подробней.

 Что же есть у меня для книги о Вас, Николай Александрович? Почти ничего. Та тончайшая канва биографии Вашей, что помнят дочери, небольшая тетрадь чудом сохранившихся стихов, письма из лагеря — одно или два (остальные сожгли, была такая ситуация в доме, по-российски банальная: ждали обыска, так что не обижайтесь), надеюсь разыскать (вряд ли) хоть немного знавшихся с Вами стариков. Очень поздно я за это взялся, Николай Александрович. Ушли ровесники Ваши, да и младшие современники тоже в большинстве своем ушли. А тень Вашу восстановить мне очень хочется. Верней, Ваше лицо — по этой тени. Не уверен, что сумею и повезет. Но постараюсь. Поверьте мне — постараюсь.

 Кончилась страница, и литератор Илья Рубин чуть откинулся назад, приятно ощущая твердый уют полукруглой спинки стула. Снял очки, закурил и ощутил одновременно — радость, что положено начало, страх, что не справится с задуманным, нервный азарт неведомой доселе работы. Раньше он писал статьи и очерки, популярные книги о науке, сценарии документальных фильмов, просветительские халтуры для телевидения. Это давалось ему легко, усилий души и разума почти не требовало. Теперь надо было рыться в воспоминаниях (где их возьмешь?), наудачу и наугад отыскивая в них следы Бруни, что-то сочинять — из эпохи, которую он не знал, искать и расспрашивать стариков (жив ли еще кто-нибудь?), лезть в архивы — скорей всего напрасно, главное — найти форму повествования, чтобы стала выпуклой и живой фигура необыкновенного человека с обычной для эпохи судьбой. Топилась печка, пламя классически ровно гудело в ней, хрестоматийно потрескивали березовые дрова, со стены смотрел прямо на Рубина — и мимо него — человек с негустой курчавой бородкой, иронической усмешкой в глазах и замечательно высоким лбом. Его ровесник — герой задуманной документальной книги. Напечатать ее, конечно, не удастся, ибо слишком много в ней окажется всякой правды о кровавом и неправедном времени. Ну и наплевать, что не удастся, надо же когда-нибудь начинать писать по-настоящему. Только хватит ли знаний, понимания, пороха? Хорошо бы… А кормиться пока можно халтурами.

 Следует сказать, что у литератора Ильи Рубина все же были основания надеяться, что он справится и книгу напишет. Знаниями был он современен и вполне под стать коллегам, то есть, окончив школу и институт, оказался разносторонне и глубоко невежествен. Однако, в силу характера, это способствовало в нем любознательности (отчего и начал он когда-то писать о науке), а любопытство к людям и событиям было у него с рождения — острое, щенячье, бескорыстное. Кроме того, достаточно начитанный к своим почти пятидесяти годам, он уже знал, что прозу следует писать так, чтобы умолчанное скрывалось под написанным зримо, впечатляюще и весомо (как нижний бюст девицы Айсберг, подумал Рубин — склонный, увы, к неуместным шуткам, что не раз уже портило ему жизнь, отношения с людьми и репутацию). Он осознавал, по счастью, что, не будучи свидетелем того времени и не являясь (кроме того) Львом Толстым, он описывать ту эпоху в форме романа просто не имеет права. А может только рассказать о найденном и прочитанном, используя подробности и факты (а также мысли, если случайно возникнут), не впадая в соблазн живописания. Ибо, не обладая даром художественного повествования, имел Рубин (по сравнению с такими же обделенными) одно преимущество: не пытался этот дар имитировать. Что поделаешь, меланхолически подумал он, высохли во мне эти соки (даже если ранее были) от бесчисленных статей, которые кормили семью. И тут же вспомнил собственный свой стишок об этом (издавна писал короткие стихи, служившие отдушиной чувству юмора, непригодного для прокорма семьи): «Наследства нет, а мир суров — что делать бедному еврею? Я продаю свое перо, и жаль, что пуха не имею».

 Но вот о Бруни ему неудержимо захотелось написать, как бы возвращая к новому бытию этого напрочь забытого человека, словно доказывая кому-то невидимому, что справедливость все-таки существует, и не беда, что одной жизни обычно не хватает, чтобы ее дождаться. Именно таков был основной мотив вдруг вспыхнувшего в нем азарта.

 И по образу мыслей Рубин был готов к такой работе: молодость его пришлась на конец пятидесятых, когда сознание всей страны стало мучительно и медленно просыпаться от многолетнего обморока затмения и страха.

 И еще немаловажная деталь должна быть упомянута немедленно — впрочем, о ней лучше расскажет некая короткая история. Однажды Илья Рубин с приятелем пошли в гости к одному известному литературному критику. Тот был всегда величественно грустен — от обуревавших его высоких переживаний, а также от неотзывчивости его мыслям нашей глухой и несовершенной эпохи. Это о нем был когда-то у Рубина стишок: «Такая жгла его тоска, и так томился он, что даже ветры испускал печальные, как стон».

 Пили водку. Рубин был в настроении, что-то весело и легкомысленно болтал, из-за чего глубокие и чуть надрывные монологи хозяина (когда ему случайно удавалось вставить свое трагическое слово) звучали так неуместно, словно это не они к нему, а он пришел куда-то в гости не совсем по адресу. Потом он вдруг встал и вышел. Прошло минут пятнадцать, и жена его забеспокоилась и пошла узнать, в чем дело. Ее супруг и повелитель лежал ничком в соседней комнате на диване, гневно сопя свежевыкуренной трубкой.

 — Не пойду, — ответил он на немой вопрос жены. — Просто заболеваю, так меня раздражает в Илье его физиологический оптимизм.

 Эти замечательные слова стали известны впоследствии, а тогда хозяйка просто и изящно соврала приятелям о сердечном приступе, и они, быстро-быстро допив водку, сразу же тактично удалились.

 Слова эти были правдой. Оптимизм, раздражавший утонченные натуры, проявлялся у Рубина в постоянной и неизбывной радости существования. Смешанной с удивлением, что столько дано: жить, дышать, ездить, любить, читать, обмениваться словами. Это шло, возможно, по наследству, ибо нечто промелькивало такое же в его отце, но отец был искалечен многолетним страхом до того, что даже дома оставался тих и безличен. А возможно, это являлось поэтической чертой — за такое истолкование своего характера Рубин в молодости целый год любил одну пылкую дуру, бросившую его, по счастью, ради флегматичного кандидата наук. А возможно, оптимизм был утешением природы за умственную недостаточность (на этом варианте довольно часто настаивала его любимая и любящая жена Ирина, устающая от его беспечности). Неважно. Важно, что эта черта вмиг почудилась Рубину в человеке, о котором он собрался писать, — и немедленно приблизила его образ, объяснила легкость, с коей тот поступал, менял пристрастия, искушал судьбу, оставался самим собой под сокрушительным прессом времени.

 Легкомыслие, оптимизм, неподготовленность — составляли такой законченный букет качеств, сомнительных для настоящего литератора, что просто грех было однажды не попробовать взяться за настоящую книгу. И об этом Рубин подумал мельком, закуривая в ту ночь несчетную сигарету.

 Впрочем, несмотря на склонность к болтовне, знал он за собой умение слушать, на которое очень надеялся, решив разыскивать стариков, что-либо помнивших о хотя бы последних годах Бруни. Ибо на печатные источники надежды не было. Печатные источники повествовали о людях, коих власть назначила и уполномочила быть героями эпохи, так что те, кто сгинул в лагерях, к их числу заведомо не относились. Разве что генеалогию можно было выяснить из книг, ибо покойный Николай Александрович Бруни был отпрыском почтенного и старинного рода, хорошо известного и памятного в художественной жизни России.

 А старики отыщутся. Бог даст, — надо будет расспросить приятелей. Завтра же вернусь в Москву. Повезло мне, думал Рубин, повезло, год буду копаться, все заброшу и запущу, на остальное плюну и забуду. Повезло мне, крепко повезло. И никуда теперь от этого не деться. Вот Ирина обрадуется! А чем же, она спросит, мы кормиться станем этот год? У тебя ведь двое детей, Илюша, вечно ты об этом забываешь. Что же, скажу я ей, вон у Бруни было шестеро, да какое время было на дворе. С нынешним никак не сравнить. Сегодня дышать дают, и стука в дверь не надо ждать. Кстати, о стуке в дверь: не каждого встречного о той эпохе расспрашивать безопасно. А то и тормознут на полдороге и все собранное отберут. Или, что еще хуже, отнимут, когда закончу. Как у Гроссмана было с романом. Эва, куда хватил, еще не начал свою жалкую повесть, а уже у тебя мания величия. Кому ты нужен, бедолага-графоман?

 И еще одно во тьме явилось вдруг высокое и важное соображение. Где-то вычитал случайно Рубин в сложной и скучной специальной книге, что формы прежнего романа устарели все до единой (убей Бог, не знал Рубин, какие это были формы) и что настало, дескать, время, чтобы взял в романе главное слово интеллигентный и проницательный автор, прямо говорящий о жизни сам, от своего лица. И хотя там ни намеком не сквозило, что таковым явиться мог бы именно Рубин, однако же, прогноз этот (совет или наказ) очень ему лично вдруг польстил и сильно запал в душу. Именно вот так: интеллигентный и проницательный автор, повествующий и размышляющий, не скрываясь.

 И на этой мысли остановившись, блаженно уснул литератор Рубин — счастливый, что затеял непосильное.

* * *

 Начинать историю семьи следовало, безусловно, издалека — с того тысяча восемьсот восьмого года, когда швейцарский подданный Антонио Бароффи Бруни внезапно бежал в Россию. Правда, со всей семьей и имуществом, так что бегство было не поспешное. Какая-то произошла глухая история, скорей финансовая, нежели романтическая; известно лишь доподлинно, что бегством Антонио Бруни избавлялся от грозившей ему тюрьмы. В России он поселился в Царском Селе, стал Антоном Осиповичем, быстро признан был как «живописного и скульптурного дел мастер», а спустя семь лет после приезда — академик Академии художеств. Занимался он декоративной живописью во дворцах Царского Села и Павловска, расписывал потолки и стены во многих домах Петербурга, был всегда приветлив, доброжелателен и хлебосолен. Бывали у него на завтраках и лицеисты — из перечислявшихся фамилий глаз Рубина привычно выхватил Пушкина, и машинально Рубин вычислил немедля, что подраставший в этой семье сын (в дальнейшем знаменитый Федор Бруни, ректор Петербургской Академии художеств) на два года всего Пушкина моложе, они вполне могли бы подружиться.

 Не случилось. Но пунктирный след связи художников из рода Бруни с веселым именем Пушкина не оборвался и скоро возник опять. Весьма способный ученик Академии художеств Федор Бруни в девятнадцать лет оставил вдруг учебу и на много лет уехал в Италию. Там он пишет портрет княгини Зинаиды Волконской (школяр тайно и безнадежно влюблен в знатную красавицу), и литографию с одного из набросков княгиня посылает Пушкину. Это восторженно-романтический портрет: Зинаида Волконская перевела на итальянский драму Шиллера «Жанна д’Арк», превратила ее в оперу и сама же пела заглавную роль в домашнем театре. Молодые русские художники, учившиеся в Италии, рисовали ей декорации и с восторгом изображали толпу.

 Когда— нибудь, думал Рубин, будут непременно статьи и книги о такой вот перекличке с именем Пушкина многих поколений русских людей, очень разных по характеру и судьбе. И тогда этот яркий портрет, нарисованный в Риме юным художником Федором Бруни (молодость, влюбленность, Италия), станет в один ряд со скульптурой Пушкина, сделанной столетие спустя зеком Николаем Бруни (лагерь, отчаяние, тайга).

 Скоро Зинаида Волконская уедет в Россию ненадолго, войдет в историю культуры своим литературным салоном, станет задыхаться в российском воздухе, вновь оставит Москву ради Италии — уже теперь, кажется, навсегда, ибо станет ревностной католичкой, — пока что именно от ее семьи получен юным Федором Бруни первый в его жизни заказ на большую картину, сразу принесшую ему известность.

 Классический опыт с шекспировскими страстями: вражда двух древних городов — Рима и Альба-Лонги, смертельная схватка трех братьев Юрациев (Рим) и трех братьев Курациев (Альба-Лонга). Пятеро участников погибают в этой схватке. Но когда Камилла, сестра Горациев, начинает рыдать по своему убитому возлюбленному (из враждебного рода), то оставшийся в живых родной брат насмерть поражает ее мечом. Классическая римская доблесть: долг и честь выше любой любви.

 На полотне Федора Бруни только что совершено это убийство: вдохновенное и непреклонное лицо Горация, умирающая красавица Камилла, в ужасе отпрянувшая толпа. Картина была названа «Триумф Горация», ибо в своем главном значении триумф — это высокий победительный миг торжества и воли. С испанским «моментом истины» есть в нем созвучие и перекличка, то есть внутренняя смысловая рифма.

 Снова застыл Рубин, слепо глядя на репродукцию картины и уже не видя ее. Ибо иное внутреннее созвучие ему послышалось в этом родственном древнеримском убийстве — с поступком и гибелью (много столетий спустя!) маленького замызганного школьника из деревни на Северном Урале. Имя его надолго стало в России символом одобренного свыше и рекомендованного всем предательства. Почему же, подумал Рубин, от убийства Горацием сестры веет жутковатой и трагедийной, но доблестью, а от доноса Павлика Морозова на отца — мерзостью и гнусью непреходящей? Оба деяния — ради абстрактной идеи. В чем же дело?

 Кстати, Гораций своим поступком обрекал себя на верную смерть и отлично понимал это: законы Рима карали беспощадно такую расправу. (Он не знал, что все кончится счастливо: отец его обратился к народу Рима, и толпа проявила великодушие). Что же касается несчастного Павлика Морозова, то он был совершенно бескорыстен — вот единственное, что можно сказать в его защиту. Но подлинной трагедийной жертвой оказался. Ибо не совсем уразумел из-за легкой дебильности, на что он обрек отца, но после удостоился хвалы приехавшего начальства и, безумный прилив мальчишеского тщеславия испытав, принялся ревностно выслеживать укрывателей хлеба, за что и был зарезан родным дедом (или дядей, который тоже был при этом).

 Только что довелось Рубину прочитать книгу (вернее, рукопись книги) о Павлике Морозове. Кропотливо и скрупулезно собрал один журналист разные факты, объехав и расспросив тех свидетелей, кого ему удалось найти. Втихомолку, разумеется, это сделав, ибо давно уже подлинная история России собирается тайно и втихомолку. (Какое счастье, что собирается все же, подумал Рубин, читая.) Очень страшная получилась книга. Удручающая скорее, чем трагическая. О темноте, жестокости, грязи, слепоте и подлости. Никаким он даже пионером не был, этот несчастный, ибо в помине еще не было пионерской организации в их заброшенной Богом и людьми глухой деревне. В четырнадцать лет едва умеющий читать по складам, вырос Павлик в нищей семье среди четырех столь же оборванных и запущенных детей (ссорясь, они мочились друг на друга). Недоразвитый, он предпочитал общаться с младшими и командовать ими. Колхоз тоже никак не удавалось организовать в их селе — посреди собрания кто-нибудь истошно вопил: «Пожар!», и все разбегались. А отец его был назначен (или избран как бедняк и неудачник) председателем сельского совета. И чисто российское милосердное совершил преступление: дал справки нескольким ссыльным кулакам, что они местные крестьяне, это помогло им исчезнуть из гибельных мест. Ссыльных с Украины и Кубани привозили туда тысячами, просто высаживая и бросая в болотистых лесах. Тайга сама рассортировывала их. Немногие выносливые добирались до деревень, но никто им не осмеливался помогать, несмотря на древнюю традицию сострадания несчастным. А отец Павлика — осмелился. Да еще бескорыстно. Очень о нем сохранилась в селе хорошая память. А когда он ушел в соседнюю деревню к другой женщине, тут и донес на него сын — это обиженная мать науськала его на отца. А после он вошел во вкус и еще полгода доносил на односельчан — у кого спрятано зерно, у кого мясо. И кичился бедный недоумок, что его повсюду стали бояться. И был убит своими же родными. Остальное все было придумано и раздуто. Нужен был той атеистической эпохе свой святой, и она его по заслугам получила: умственно недоразвитого подростка, ошалевшего от счастья вызывать у всей деревни страх. А ведь судят потомки об эпохе — по ее прославленным героям.

 И никак теперь, никаким усилием воли не мог вернуться сейчас Рубин в высокий и отвлеченный мир классической живописи.

 Очевидно это было в середине страшных тридцатых, когда такого размаха достигло безумие доносительства, что на слете стахановцев всей страны сам Орджоникидзе говорил с похвалой об ударниках осведомительного движения. Приведя пример некой семьи со станции Кривино Юго-Западной железной дороги. Муж, жена, два сына и три дочери донесли на сто семьдесят двух человек (немедленно посаженных, естественно), за что были всей семьей награждены орденами и ценными подарками.

 А в пионерском лагере Артек на берегу Черного моря затеяна была вовсе дьявольская игра: собран пионерский слет последователей Павлика Морозова. Сотни две мальчиков и девочек съехались по путевкам в Крым, чтобы поделиться у вечернего костра, как они посадили в тюрьму родных и близких. Каждый вечер излагалось несколько историй: кто и как донес на папу, маму, дедушку или дядю. Пионервожатую их, молодую комсомолку, беспокоило, что дети во сне кричали, с кем-то спорили, мочились под себя, плакали и будили друг друга. Тогда вожатая обратилась по начальству с просьбой перенести обмен опытом на утро, а у вечернего костра заняться чем-нибудь не возбуждающим. На само мероприятие она не думала посягать, оно было вполне в гармонии с ее идеями новой жизни. Обвинили ее, однако же, именно в покушении на мероприятие. Из лагеря она вышла через семнадцать лет. Надо только добавить, что пережитое никак на ее образ мыслей не повлияло (именно поэтому ее история стала известна): всем и каждому она повествовала, что хотела сделать как лучше — чтобы дети отдыхали по ночам и как следует за лето поправились. Для новых подвигов на полюбившемся патриотическом поприще.

 Возьми себя в руки, идиот, опомнись и возвратись в Италию, громко сказал Рубин сам себе, закурил, побегал по комнате и нехотя сел за стол делать выписки о жизни Федора Бруни.

 Живописец вернулся в Россию летом тридцать шестого и маялся, ожидая прибытия из Рима огромного холста, главной своей работы. А пока что — снова Пушкин. Федор Бруни рисует его на следующий день после смерти.

 Спустя чуть менее ста лет потомок Федора, художник Лев Бруни, сделает рисунок мертвого Блока — тоже на другой день после смерти. И запредельное истощение, и черты отчаяния на всегда бесстрастном лице — ничего не упустит взгляд рисовальщика. А в эти же дни его брат, священник в маленькой церкви Николы-на-Песках в арбатском переулке, совершит заочную церковную панихиду и поступит небывало: стоя на амвоне, начнет отпевание стихами Блока. «Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви», — запишет в воспоминаниях потрясенный участник панихиды. Не за это ли нарушение порядка службы было отказано священнику Бруни в Московском приходе? Впрочем, об этом в свою очередь.

 Снова Рубин записал в тетради свой навязчивый повтор: семья Бруни и русская культура. Тридцать седьмой год, лагерь в Ухте, огромная скульптура Пушкина. Ровно сто лет спустя после рисунка Федора Бруни делает памятник голодный, мерзнущий, мало на что надеющийся зек. А до смерти ему — ровно год. Пушкин сидел в широко распахнутой шубе, вольный до умопомрачения, вольный изнутри — до такой свободы не дотянуться, чтоб одернуть, такое не пресечь; это богоданное состояние, пожизненная благодать, от нее — и легкость во всей фигуре. Монументальная, величественная легкость неколебимой внутренней независимости. Лагерный художник Бруни был счастлив, делая эту последнюю в своей жизни работу.

 Но пора вернуться к его предку. Ибо Федор Бруни выставлял свою главную картину — «Медный змий». Эпизод из Библии, воплощенный историческим живописцем.

 В очередной раз отчаялись, возроптали и возмутились в пустыне люди, ведомые Моисеем к обетованной земле, вчерашние рабы на тяжком пути к свободе. На этот раз их недовольство карается дождем из ядовитых змей. В муках умирают ужаленные. Нет пощады ни детям, ни старикам. А спасение — в огромном медном змее, воздвигшемся посреди толпы. Стоит человеку взглянуть на это священное изображение (с верой и мольбой взглянуть) — и он спасен.

 Жестокий ветхозаветный сюжет: возроптавшие против воли Бога, против судьбы и предназначения своего — обречены. Он о безнадежности, этот сюжет, и одновременно — о высшем милосердии. О бессмысленности противостояния верховной стихии и необходимости (неизбежности) покорства и послушания. О прощении за сомнения и ропот, если согласен одуматься и прильнуть.

 Мечутся женщины, болью и ужасом искажены молодые лица. Стоическое отчаяние у мужчин. Дети, не понимающие, за что им и откуда этот кошмар. Младенцы, гибнущие на руках у матерей. Стоны, мольбы, проклятия. Мужчина на переднем плане картины корчится в судорогах боли, голова его запрокинута в смертной муке — ничего, кроме богохульства, его уста сейчас не могут произнести. Многие уже мертвы, повсюду змеи, пафосом всеобщего ужаса дышат жесты, мимика лиц и пластика фигур, сами краски. Безвыходность, мучение, гибель.

 А вокруг — бездушные скалы. И пространство, чуждое сострадания. И на фоне этой пустыни и камня — им созвучная по холодной отрешенности — группа людей вокруг величественного пророка. Суровость и беспощадность на их лицах. Неподвижны застывшие фигуры. Это приближение пророка. Праведники. Соучастники карательной акции.

 Вполне мог вспомнить эту картину своего предка заключенный Николай Бруни. Вполне подумать мог о новом звучании старого холста через столетие. Снова рыдали женщины, разлучаемые с мужьями и детьми, снова, сжимая зубы, уходили в небытие мужчины, снова не было пощады ни детям, ни старикам, и то же самое кошмарное недоумение: за что? откуда? и доколе? — царило в воздухе и стонах. Снова проклинали, отчаивались, молились, надеялись, смирялись, жаловались и гибли. Миллионы, а не десятки на полотне. По всему гигантскому пространству обреченной страны. Только смерть была не такой картинной, романтической, эффектной, красочной и театральной. Смерть была голодной, грязной, унизительной, в муках и вшах, цинге, нарывах, холоде, заброшенности, дизентерийной вони и духоте.

 И еще абсолютная, совершенная безвыходность и безнадежность. На картине Федора Бруни спасительное изваяние чем-то напоминало Александрийский столп в Петербурге: тоже уходящая ввысь мраморная колонна, только вместо бронзового ангела на ней — медный змий. Тоже символом империи выглядела такая композиция. Только не спасались теперь от гибели даже те, кто смиренно, покаянно и преданно к символу этому был готов припасть и припадал. В низком страхе непрестанно находясь, жалкой дрожью теперь дрожали даже первосвященники империи, слуги и соучастники палача-пророка, ибо их он тоже время от времени отправлял на гибель.

 Только крайние, запредельные выродки остались целы: молотовы, берии, кагановичи. Их спасла пресмыкаемость, яростное соучастие, дикое количество совместно пролитой крови, смерть хозяина. Остальные почти все ушли, успев перед бесславной смертью опозорить свое имя предательством друзей, соратников, близких. Ибо лишение нравственной невинности было изначальным условием участия в кровавой вакханалии-эстафете. Их было не жалко никого, только мучительно было жаль миллионы непричастных — мечущихся, невинных, обреченных.

 Историю России двадцатого века надо бы читать у этого полотна, подумал Рубин. Может быть, и станут когда-нибудь. Интересно, думал ли об этом Николай Бруни? Или он об Иове больше думал, об индивидуальной, личной каре и проверке на стойкость? А заставить его думать — неудобно. Я лишен возможности даже единожды написать: «Бруни подумал». Даже «Бруни сказал» — только на чужое слово я имею право сослаться. Но зато так будет честно.

 А теперь уже пора и о потомстве. Только вот еще о славном предке, чтоб не забыть: Исаакиевский собор обильно расписал Федор Бруни великолепными и необычными композициями на ветхозаветные темы. И успел еще сделать пробные картоны для росписи Храма Христа Спасителя в Москве, но их заканчивали — уже другие. Ибо Федор Бруни, российский академик живописи (и многих иностранных академий почетный член) — завершил свой земной путь.

 Детям (их было пятеро) его ген пластических талантов передался уже не всем. С дочерей, естественно, спрос маленький (обе вышли замуж за итальянцев и уехали на родину мужей), а двое сыновей изменили семейному ремеслу, так что только о Юрии Федоровиче стоило упомянуть, архитекторе. Тут семейная традиция налицо: в ранней молодости — золотая медаль за проект богадельни для военных ветеранов. После строил или перестраивал дома в Петербурге, проектировал загородные особняки и усадьбы, часть из них расписывал сам по потолкам и стенам, был последним, кто говорил в семье по-итальянски, умер в девятьсот одиннадцатом году. И с его смертью, как написал один историк их фамилии, — кончилась эра процветания семейства Бруни.

 Процветание действительно было, была известность, была не увядшая до сих пор фамильная слава. А еще у Федора Бруни был брат Константин, умерший довольно рано, но оставивший талантливых сыновей. А у тех, в свою очередь, тоже выросли сыновья, не обделенные талантом.

 Чтобы перечислить сделанное ими (еще двое стали академиками), не хватило бы огромного альбома. Дома в Петербурге (на Невском и на Фонтанке), дома в Варшаве (там и там часть домов — дворцы, и роспись в залах — тоже их работы), сотни живописных холстов, фрески в Храме-на-Крови, Манеж в Петергофе, проект Академии живописи и скульптуры, университет в Томске, набережная возле Адмиралтейства, церкви в Петербурге и Варшаве, торговые ряды в Нижнем Новгороде, портреты, дачи, мозаики, иконы, витражи, декорации… Неразрывна связь фамилии Бруни с историей русской живописи и архитектуры, широко известна она в мире профессионалов и любителей. Совокупно творилась эта слава — усилиями нескольких поколений. Замечательные две особенности счастливо сопутствовали фамилии: пластический талант и многодетность. Генеалогическое дерево семьи (где в основании — совсем недавний житель России достопочтенный Антонио Бруни) насчитывает уже многие десятки ветвей, как ни обрубала их разбушевавшаяся в двадцатом веке стихия истории.

 А когда в 1887 году архитектор Александр Александрович Бруни женился на некой Анне Александровне Соколовой, к генеалогическому дереву Бруни оказалась привита ветвь, столь же богатая художественной наследственностью.

 Ставший с годами известным художником их сын Лев Бруни говаривал часто, что от живописи ему деться просто некуда, ибо в жилах его течет не кровь уже, а акварельная краска, столько одних акварелистов насчитывал он среди родни. О писавших маслом нечего и говорить.

 А всего у Александра и Анны народилось пять детей. Одного из них назвали Николаем.

 Трудно было Рубину по прошествии многих лет вникать в перипетии двух давно угасших жизней и пытаться угадать причину, по которой семья распалась. Всякое случалось и ранее: супруги образцом семейственности не были. В частности, сохранилось глухое семейное предание, что истинным отцом Льва был лесничий из пригородного имения. Но однако же не это было причиной разрыва, тем более что после сына Льва родилась дочь Настя, всеми горячо любимая в семье.

 Анна Александровна обладала немалыми литературными способностями: писала и печатала рассказы, переводила с немецкого и норвежского, была женщиной глубоко и истово религиозной (но не чересчур богобоязненной, как легко догадаться), восторгалась и увлекалась без меры, не жалела времени на детей (став взрослыми, сыновья ее любили и почитали), хранила множество семейных преданий. Что-то из них записывала. Пропали записи. Глупо и случайно пропали, еще могут отыскаться однажды.

 Александр Александрович проектировал и строил дома по частным заказам, был ведущим архитектором при реконструкции Таврического дворца (перекраивали его для Государственной Думы), запомнили о нем в семье немного, ибо наступил разрыв. Может быть, последним поводом послужила страшная трагедия: в течение полугода погибли сразу трое детей. Заражение крови, скарлатина и дифтерит. От такого потрясения либо сплачивается неразрывно семья, слитно и дружно переживая рухнувшее горе, либо раскалывается по паутине давних трещин. Здесь — распалась. Анна Александровна с двумя сыновьями ушла к своему отцу (он был хранителем музея при Академии художеств), Александр Александрович вскоре снова женился и уехал в Дрезден, где дожил до пятидесяти и умер от туберкулеза.

 Деньги на воспитание детей он присылал до самой смерти, присылал достаточно, ибо даже репетитора для обоих сыновей (нехотя учились эти художественные натуры) смогла нанять Анна Александровна. За репетитора и вышла вскоре замуж, так что в доме появился отчим. Был он моложе своей жены на двенадцать лет, и о мотивах его любви поговаривали разное, а когда он с Анной Александровной разошелся ~ не удивились.

 Только это случилось потом, нескоро. Уже он не детям своей жены преподавал, а в Академии художеств, где сошелся со студенткой. Дело житейское, не стоило бы это ворошить, если б не крохотная (однако значимая) деталь: быстро-быстро вступил он в партию, как только приняли, а уже немолод был, слепым энтузиазмом это не объяснялось никак. Больше о нем семья Бруни не помнила ничего или не хотела помнить. Но вовсе обойти его нельзя было, так как, уходя, Анна Александровна оставила ему квартиру своего деда (очень непростая, знаменитая была квартира при Академии художеств, но о ней — потом). Из той квартиры один только рояль впоследствии забрал Николай Бруни, а у рояля этого — судьба особая. Пока же вырастали в семье два сына: старший Николай и Лев — на три года младше. Николай Бруни родился в девяносто первом году. У обоих детство было чрезвычайно светлое и счастливое, что совсем немаловажно, чтобы выросли хорошие, полноценные люди.

Глава первая

— Да, я мельком видел вашего Николая Бруни, и не раз, — вяло сказал старик в светло-синей ковбойке, подчеркивающей его худобу и пергаментную ветхость кожи. — Ваш Бруни в лагере портреты нашего начальства рисовал и ихних жен. И по их заказу — картинки: мишки в лесу, красотки с виноградом, домик над рекой, а в пруду лебеди или русалки, естественно, чтобы красивей выглядело. То же самое он делал, что все наши художники на воле в то время. Как и сейчас, впрочем. Искусство, оно же ведь народу принадлежит. А народ знает, что с искусства требовать надо. Утро нашей родины, где усатый в кителе стоит, он тоже рисовал, В штабе у них висела. Или на вахте? Не помню точно.

Старик на Рубина не смотрел, он смотрел в окно все время, вверх куда-то, и Рубину легко было разглядывать его лысину в пятнах старческой пигментации, некогда явно красивое с правильными чертами лицо (серо-желтая кожа сейчас туго обтягивала скулы), большие серые глаза, оплывшие красной сеточкой проступивших склеротических сосудов, темные и острые зрачки, иссеченную морщинами вялую шею. Непрерывно трясущиеся кисти рук то и дело схватывали друг друга, чтобы унять дрожь. Привычно вытянув ноги, старик полулежал в низком кресле. Длинный, худой, легкий. Пальцы рук удивили Рубина: тонкие, подвижные, нервные — такие бывают у хирургов и музыкантов. Вспомнил о старике один приятель, имевший дело с Ухтинской архитектурно-строительной мастерской, которой некогда старик руководил, а перед этим тут же в лагере сидел. Гостя старик встретил сухо и без интереса, молча выслушал то, что Рубин рассказал, вяло откликнулся, что видел Николая Бруни. И обличительную фразу про искусство произнес. Рубина отчего-то задевшую. Впрочем, технари и ученые всегда любили при случае обвинить литературу и искусство в продажности, слепо и надменно полагая, что сами ведут жизнь если не вольную и независимую, то уж не такую рабскую; с этой облегчительной иллюзией Рубин был давно знаком. И неприветливость тоже смутить не могла, он давно уже был достаточный профессионал, чтобы завести собеседника на разговор и, то поддакнув, то поспорив, что-нибудь услышать интересное.

— Вы правы, конечно, — ответил Рубин, улыбнувшись. — У одного моего приятеля даже стишок был, очень вашим словам созвучный. «В лице начальства год от году всему советскому народу искусство так принадлежит, что вечно с кем-нибудь лежит».

Старик сощурился и мельком быстро глянул на Рубина, снова отведя взгляд в окно.

— Какую же вы книгу собираетесь о вашем Бруни писать, если жизнь его оборвалась в лагере, а вы о лагере писать не можете, поскольку эта тема у нас закрыта? — спросил он с легкой насмешкой, как показалось Рубину, и холодок ощущения, что разговор будет сложнее, чем ожидалось, приятно прокатился у него где-то внутри. — Не было ведь у нас никаких лагерей и в помине, так только, мелочь была какая-то, издержки осужденного партией культа личности — нет разве?

Снова чувство, что разговаривает с кем-то, с кем не ожидал. Сам тон, слова и построение фразы — все настораживало рубинское чутье журналиста. Таких одушевленных породистых дряхлецов изображает западное кино, когда речь идет о старых почтенных судьях в отставке, разорившихся отпрысках аристократического рода или злодеях, обратившихся к благородству

— Мне много лет уже, — сдержанно ответил Рубин, — и меня мало интересует, смогу ли я напечатать книгу. Человек этот, признаться, очаровал меня чем-то, я только о его жизни и могу сейчас думать.

— Упражняете руку, чтоб она от правды не отвыкла? — полюбопытствовал хозяин. И продолжил, как бы поясняя:

— У нас в лагере сидел такой отец Николай — епископ Ростовский, кажется, так он за час до подъема вставал каждый день в любую погоду и куда-то в темень исчезал. Мы подумали — уж не стучать ли ходит, и послали ему вслед одного молодого. А епископ — юрк за поленницу, дрова у нас огромным штабелем лежали. Он там, оказывается, утреннюю службу служил. Махал воображаемым кадилом, оборачивался к воображаемому алтарю, невидимым хором руководил, сам пел.

— Красивые у вас ассоциации возникают, — ответил Рубин, уже собравшись для серьезного разговора или вежливого ухода в случае обиды хозяина. — А вы, должно быть, в Ухте все здания строили по капризу своего вдохновения, а не по заказу и под надзором той же империи?

Теперь старик уже прямо на Рубина внимательно смотрел, и длинные пальцы его рук сплелись, унимая дрожание.

— Нет, отчего же, — спокойно ответил он. — В пятьдесят втором году мы, например, огромную тюрьму строили. Только не успели немного, пришлось поправки вносить, и после переделки это стало зданием городского совета депутатов трудящихся. Только я не архитектор, даже не строитель, собственно говоря, это я после лагеря обрел такую специальность. Но поговорим давайте лучше о цели вашего визита. Значит, насколько я теперь понимаю, я должен что-то рассказать о лагере тех лет в Ухте.

Рубин закивал радостно головой и подвинул к себе ближе тетрадь, давно положенную рядом на диван. Старик покосился на нее и бесстрастно продолжал:

— Вы напишете книжку, изо всех сил подражая вашему кумиру Солженицыну, а в ней будут поименованы все, кто вам что-нибудь рассказал об этих годах, и они все, включая вас, разумеется, но меня больше волнует судьба рассказчиков, непременно получат по заслугам. Извините, я на это не согласен. Так что увольте. С меня достаточно.

Ах ты, Господи, со злобой подумал Рубин, тебе ведь жить осталось два понедельника, чего же ты боишься до сих пор? А вслух уже спокойно и рассудительно говорил:

— Во-первых, я собираюсь писать роман, а не документальную книгу. Никаких сегодняшних имен и фамилий у меня не будет. Во-вторых, меня интересуют детали лагерного быта тех лет, а не какие-нибудь обобщающие обвинения, в которых можно усмотреть правдивую клевету на наш прекрасный государственный строй. В-третьих, что важнее всего, — Рубин последние слова растянул, ибо хотел сказать, что писать еще будет года два, а на такой срок загадывать не стоит даже в его возрасте, но спохватился и бестактность проглотил, — времена сейчас совершенно другие. Уж во всяком случае вот так вдвоем люди что угодно без опаски говорят.

— Времена другие? — старик поднял брови сердито и недоуменно, но Рубин перебил его, спеша выложить все козыри убеждения. Зачем я так мельтешусь и настаиваю? — мельком подумал он, — мало ли еще других стариков осталось? Однако же добавил торопливо:

— Если вы боитесь до сих пор — извольте, вот я пишу в тетради, что моего собеседника зовут Павел Павлович, это достаточно непохоже на ваше имя. Так вас устроит?

— Вполне, — сказал старик медленно, и зрачки его сузились, в глаза Рубина уставившись очень прямо и тяжело. — Не хочу я повторения пройденного и вовсе не стыжусь в этом признаться. До сих пор у меня нету чувства безопасности. Осуждайте меня, смейтесь, ваше право.

— Но тогда скажите, Павел Павлович, — Рубин улыбкой и тоном старался показать, что полностью принял условие разговора, — скажите, откуда у вас настолько прочен этот страх? Не обижайтесь, но я со многими уже разговаривал, — ему показалось неудобным слово «старики», однако Павел Павлович, едва лишь он запнулся, сам невозмутимо подсказал: «старыми лагерными развалинами», и тогда Рубин сказал, что нет, с вполне сохранными стариками, сидевшими в разных лагерях, и ни один подобной осмотрительности не выказывал.

— Не знаю про всех других, — ответил Павел Павлович, снова в окно уставясь, — они, должно быть, все как на подбор люди мужественные, отважные и беспечные.

Тут он быстро и молодо стрельнул глазами в Рубина, и впервые какое-то подобие усмешки промелькнуло у него на чуть ожившем лице. Ладно, подумал Рубин, лишь бы память не подвела премудрого пескаря, что-нибудь он все-таки расскажет.

— У меня же лично этот страх, — медленно говорил старик, — лагерем и дальнейшими годами только укрепился, а возник намного раньше, на следствии. И не как чувство, а как осознание устройства мира. Нашего, российского, разумеется. И все годы только подкреплялась, оправдывалась эта картина.

Рубин молчал. Старик покосился на тетрадь и, словно успокоившись после ссылки на свой немеркнущий закоренелый страх, принялся говорить — размеренно и четко:

— Я, видите ли, окончил университет. В Ленинграде. Восточное отделение. По специальности я китаист. И уехал в конце двадцатых в Китай, где в торговом представительстве работал. Не хочу от вас скрывать, был я разведчиком, знал Рихарда Зорге очень хорошо, но еще много писал тогда, мечтал о литераторской стезе. Английским и китайским свободно владел, японским слабее — читал легче, чем разговаривал. Отозвали меня домой и арестовали в тридцать пятом. Так что страх мой датируется исчерпывающе точно: мартом тридцать пятого года. День сейчас не помню, они текли однообразно, тем более что ночь тогда была, уже под утро — это я о главном дне, сейчас поймете.

В комнату вошла невысокая полная женщина с огромным узлом волос на затылке, явно еще следящая за собой. Рубин встал и представился.

— Молодой человек, Верочка, пришел с нами разговаривать о лагерной Ухте, — сказал старик.

— А…? — женщина не произнесла вопрос.

— Мы уже договорились с ним, — ответил старик, снова отвернувшись к окну. — Сделай нам по чашке кофе, пожалуйста.

Женщина вышла, долгим взглядом пройдясь по тетради Рубина.

— Следователь Буковский долго уговаривал меня, что я — японский шпион. Вы, кстати, не знаете, кто был отцом того Буковского, который борется с советской властью?

— Нет, — засмеялся Рубин. — Но я точно знаю, что не тот.

— Почему бы и нет? — тускло возразил старик. — В жизни это бывает сплошь и рядом. Правда, того Буковского вскоре расстреляли, это я достоверно знаю. Осенью. Но дело не в этом. Он меня довольно крепко материл, но рукоприкладства не было, им это позволили позже.

— Даже предписали, — вставил Рубин. Старик, по-прежнему не глядя на него, кивнул головой.

— Даже предписали, вы правы. Любые меры разрешили и предписали. Знаете ли вы, что режиссеру Мейерхольду следователь Родос лично сломал руку и заставил пить мочу?

— Нет, — хрипло ответил Рубин. — Можно, я это запишу?

— Нет, — быстро сказал старик, — жив еще человек, который мне это рассказывал. Я просто вспомнил. Родоса расстреляли в пятьдесят пятом. Только не торжествуйте и не радуйтесь, это не возмездие было, — невероятно выразительная брезгливость прозвучала в голосе старика, — просто банда с бандой сводила счеты, борясь за власть. Я вернусь, однако, в свой тридцать пятый, с вашего позволения. Идиллическое время, исключительно психологическое воздействие. Следователь мне упрямо талдычил, что им уже все известно, так что пусть я лучше сам сознаюсь и назову сообщников, это облегчит мою ситуацию. Называл людей, уже якобы показания на меня подписавших, но я этих людей знал, так что в ответ смеялся. Зря смеялся, кстати, и плохо знал, но это неважно. Вот терпение у него и лопнуло. В ту как раз мартовскую ночь, уже под утро.

Пальцы рук его переплелись и сцепились, кисти перестали дрожать. Голос старика был так же монотонен, только легкая усмешливость в нем слышалась, будто он о давнем курортном романе вспоминал.

— И он вдруг вышел. Я сижу. Входят в комнату двое мужчин, довольно молодых и в штатском. Очень, кстати, интеллигентного вида. Я еще, знаете, успел подумать, что начальники какие-то, очень по-домашнему галстуки у них распущены были, узел книзу, и распахнут воротничок. Собственно, это последнее было, что я заметил. Сбоку меня ударил тот, что пониже. В ухо. Дальше не помню.

Рубин отложил ручку и смотрел на старика, не сводя с него глаз. У того ни единый мускул не шевельнулся на породистом лице, все так же смотрел он в окно, буднично и тускло продолжая:

— Били они меня минут тридцать. Очень, хочу признать, мастерски. Как-то, знаете ли, больно и унизительно. То подминали почему-то, то топтали. Молча. Только один сопел очень. Насморк, наверное.

— Вы не кричали? — сипло спросил Рубин.

— Я из Харбина только что приехал, — ответил старик, не оборачиваясь. — В Лондоне бывал, в Берлине, Париже, Токио. Я ошеломлен был. Боль и ошеломление — вот, собственно, это я испытывал. Нет, я не кричал. Стонал, наверное. Или ухал, как живая мясная туша. Хрипел, кажется. А до страха я сейчас дойду, у меня страха не было еще. Отнюдь. Помню, в какой-то момент подумал, что сознание все не теряю, хорошо бы потерять сознание. Но не получалось. И они ушли так же молча. Из графина плеснули на меня, посадили снова на стул и ушли.

Старик обернулся к Рубину Лицо его было бесстрастно и неподвижно, только из глаз исчезла куда-то кровяная сеточка сосудов, отчего они помолодели и стали ярче.

— Теперь про страх. Через минуту возвращается в комнату следователь Буковский. Два стакана чая принес, два бутерброда с сыром, папиросы. Оживленный такой, приветливый. Вы здесь, говорит, не заскучали без меня? И вот тут — я до сих пор простить себе не могу — я ему рассказал, что только что было. Сказал, что жаловаться буду прокурору. Он так засмеялся душевно: это бред у вас какой-то был, гражданин подследственный. У нас советское государственное учреждение, соблюдается законность в полной мере; у вас, милейший, галлюцинации. Я ему синяки показываю по всему телу, уши распухшие показываю, кровь из них течет, о враче говорю, прошу зафиксировать побои — а он смеется. В камере, говорит, вы с кем-то не поладили, очевидно, а у нас такого не водится. А сидел я в одиночке, и ему это прекрасно было известно. Вот от смеха его и спокойствия — тут мне и стало страшно. Как-то враз и мигом я все понял, ясно и на всю жизнь. Уже полвека прошло, а помню озарение свое кошмарное. Всю систему понял, все устройство государственное, в котором так усердно участвовал. Что же, говорит он, будем сознаваться или хотите отдохнуть? Если желаете на завтра перенести — пожалуйста, мне совсем не трудно лишний раз за чаем сходить. Нет, я говорю, зачем же откладывать, пишите. И бутерброд стал есть, запивая чаем и диктуя. Знаете, единственно, чем я горжусь, — что все твердо на себя одного сочинил. Совершенно новую версию о своем подкупе японской разведкой, но такую, что всякое соучастие других исключалось. Так что никого другого мое признание не потопило. Кстати, мне так и полезней оказалось: всего пять лет. И на всю оставшуюся жизнь — этого следователя голос: ничего с вами не было, милейший, у нас такое просто невозможно.

Вошла его жена с подносом: две чашки кофе и два ломтя свежего домашнего кекса. Кофе был сварен по-восточному: черный, сладкий и очень крепкий. Рубин прихлебывал его медленно и с наслаждением, старик выпил жадно и быстро. Вопросительно глянул на жену.

— Тебе нельзя больше такого крепкого, — ласково, но твердо сказала она. Голос у нее чем-то кофе напоминал: густой, бархатный, чувственный.

— Тогда в гущу кипятка плесни, — попросил старик. — Будет крепостью, как в лучшем ресторане.

Рубин улыбнулся: в этом кратком разговоре, звуках его и тоне было слышно, что дома все в порядке: лад, понимание, покой. Старик заметно подобрел.

— Супругу мою Верой Павловной зовут, — сказал он улыбчиво, — узнаете имя?

— Ну как же, — отозвался Рубин, — если сбылся ее четвертый сон.

Вера Павловна молча встала и пошла к полкам с книгами, а старик наставительно сказал:

— Я тут на досуге одно литературное открытие сделал. Вот Вера Павловна вам сейчас подаст книжку, и вы поймете свою чисто школьную неправоту, только что вами проявленную.

Рубин взял протянутую книгу. Достоевский — «Преступление и наказание». В конце, почти перед обложкой вылезала закладка. Он открыл. Отчеркнутое красным фломастером место было в самом низу страницы.

— Вслух, вслух читайте, — нетерпеливо сказал старик. — Хотя мы уже наизусть знаем.

Рубин прочел вслух.

— «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тот час бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали…»

— Только подчеркнутое читайте. Это сон Раскольникова, — вмешался старик. Рубин продолжил.

— «Не знали, кого и как судить, что считать злом, а что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться, остановилось земледелие…»

Здесь Рубин, улыбавшийся в местах точных совпадений, громко захохотал.

— Вот! — сказал старик торжествующе. — Это вот и есть на самом деле пятый сон Веры Павловны; И не зря к Достоевскому попавший. И сбылся он, а не четвертый. Чернышевский ведь убогую мечту нарисовал, мираж-ублюдок. Хотя он-то всех и очаровал. А сбылся — пятый сон.

— Интересно, — сказал Рубин, откладывая книгу. Вера Павловна тотчас отнесла ее на полку и вышла. — Очень интересно. А в строители вас как занесло?

— Судьба, — ответил старик очень серьезно, даже с почтением к величавому року, видному сейчас только ему Он опять отрешенно смотрел в окно и к принесенному Верой Павловной жидкому кофе не прикасался. Она снова ушла, унося чашку Рубина и тарелку с нетронутым кексом. Лицо ее было замкнуто. Ее явно гипнотизировала и раздражала тетрадь.

— По порядку так было, — сказал старик, — что строительством сперва мы все занимались. Наш этап от Котласа, грандиозная там была пересылка, город целый, доставили до Усть-Выми на грузовой барже, в трюме. Как доставили, не буду говорить, но в живых остались. Почти все. А уже оттуда пешком пошли. Двести сорок километров до места. Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали. Тем же путем, конечно, и ваш Бруни шел. Тоже, небось, от воздуха в эйфорию впал, когда из баржи выпустили. А со мной, как сейчас помню, журналист ленинградский рядом шел, Цыбин некий. Все говорил, что нас вот-вот освободят, и еще он мне в подарок свежий очерк пришлет о пережитых днях, и мы с ним выпьем на гонорар за этот очерк. Да. Он в первую же зиму погиб. Старался очень. Умирали тогда быстро две категории: кто старался чересчур и те, кто крылышки сразу опустил. Пришли на голое место, называлось Сидью. Это земля народа коми, отсюда и все названия.

— Тогда Ухта ведь называлась еще Чибью? — спросил Рубин.

— Верно, — подтвердил старик. — Это по реке название. Но мы строили чуть ниже отдельный лагерный пункт. И все с нуля. У нас даже мисок еще не было. Первые дни нам кашу на лопухи сваливали.

— Это как? — не понял Рубин.

— Сорвешь лопух, а тебе туда две ложки каши накладывают, — молодо объяснил старик. — Потом уж из дерева стали корытца резать. Из коры тоже делали, из бересты, вполне по-скотски кормились. Правда, быстро мы и вид приобрели, своей посуде гармоничный. Там еще большой каменный карьер был. Дробили, естественно, вручную. Сколько там народу полегло — не сосчитать. И смею заметить, что отменного народа, штучного. И профессоров было достаточно, и просто ученых, и врачей, и гуманитариев всякой масти, и инженеров, и священников. Они ведь в Ленинграде, прямо по старым адресным книгам ориентировались, план по арестам выполняя, — «Весь Петербург» и «Весь Петроград» — знаете, наверно, такие справочники были? На несколько огромных научно-исследовательских институтов и больниц хватило бы с лихвой специалистов. Удивляются теперь, что с наукой нашей стало, отчего медицина такая чахлая и куда все эрудиты подевались. И где все люди со смекалкой. И с инициативой. И с чувством чести. Интеллигенцию, конечно, Сталин люто ненавидел. Очень в этом отношении был настоящий и последовательный народный вождь. В смысле созвучия своих чувств победившему гегемону.

Это ведь зощенковский герой на самом деле победил. Зощенко первый его заметил и описал. А тот подрос и задушил своего портретиста. Простите, впрочем, я отвлекся.

— Нет, нет, вы как раз о нужном, — откликнулся Рубин. — А где и когда вы видели Бруни? Вы общались?

— Нет, мы даже не были знакомы. В управление я стал ездить год спустя, машины со щебенкой от нас ходили, а я сводки привозил и всякую отчетность. Тогда и видел. Он мне, правду вам сказать, не показался. Или я тогда уже придурков этих сильно не любил, что нам плакаты рисовали. В Котласе, между прочим, над воротами лагеря — знаете, какой плакат висел? «Смерть врагам народа!» Вот вам и добро пожаловать на наш манер. Нет, у немцев, пожалуй, было поаккуратней с наглядной агитацией. «Труд освобождает» — это легче психикой воспринимается. Или: «Каждому свое», как у них в другом каком-то лагере висело. Между прочим, когда ваш Бруни скульптуру Пушкина ваял, так ведь она возле окон лагерного начальства ставилась, в начале улицы вольнонаемных, так что Пушкин этот как бы у них Дзержинским числился.

— Жалко, – сказал Рубин. — Очень жалко. И Бруни жалко, и Пушкина.

— Я перегибаю палку, должно быть, — смягчился старик и легкое свое длинное тело чуть повернул в кресле, прямо теперь на Рубина глядя. — Я никого не вправе осуждать, я тоже быстро стал придурком, я в технологи выбился. А погиб ваш Бруни, скорей всего, в кашкетинские расстрелы. Так и есть, да? В зиму на тридцать восьмой год как раз и лютовал у нас Кашкетин с подручными. Лагеря он северные разгружал, такая у него была задача. Заодно и страх навел свежий. Свежий страх — он пронзительный, как ветер осенью, прямо сквозь кости. Вскоре после этого Кашкетина расстреляли в Котласе. Прямо перед зеками, что там были.

— Его, кажется, в Москве расстреляли при пересменке Ежова на Берию, — осторожно сказал Рубин. — А перед этим орденом Ленина наградили за удачную операцию. Или Красного Знамени.

— Это я тоже читал, — надменно отозвался старик. — Только мне приятней верить в то, что мне рассказывали. Что собаку эту бешеную перед строем зеков свои же псы уничтожили. А у нас расстреливали на Ухтарке — это вроде как предместье Ухты. Там огромный деревянный барак стоял с земляным полом, вот и вся зона. Отдельный лагерный пункт. Там и не работал никто. Там убивали только. И закапывали кое-как. И перед войной, и в войну. Там и Бруни ваш лежит со всеми вместе.

— Подождите-ка, — спохватился Рубин. — Срок ведь был у вас пять лет. Значит, вы ко времени войны уже год как жили на свободе.

Старик засмеялся неслышно, отчего лицо его чуть сморщилось, свою породистость отчасти утратив.

— В сороковом, за неделю ровно до звонка, лихорадка меня трясла от нетерпения, вызвал меня хозяин, генерал Бурдаков, и говорит: освобождаться хочешь, а ты еще здесь нужен. Я отвечаю, что если нужен, то останусь в качестве вольного. Нет, он говорит, потом лови тебя и уговаривай. Живется тебе неплохо, так что выбирай: или завтра мы тебе привариваем восемь лет за попытку побега и агитацию, или на год забудь, что тебе звонок прозвенел. Через год обещаю отпустить. Слово офицера даю. Договорились? Я кивнул только, я не мог тогда говорить, сердчишко свело. Но через год с небольшим освободил. За четыре дня до войны.

— А вы уехать попытались? — Рубин помнил, что чуть раньше говорилось о судьбе.

— Еще как, — энергично сказал старик, и тень какой-то мысли или воспоминания промелькнула в его глазах; он отвел их от Рубина в окно и на мгновение запнулся. — Еще как! У нас шутка была: какой твой любимый город? Ухта, конечно. А заветная песня? Прощай, любимый город. Сразу попытался. Только меня арестовали на вокзале: кто-то стукнул, что я на волю письма везу, утром оказалось, что на другого стучали. Меня даже без обыска потом отпустили. Лучше бы обыскали, — это моя отдельная боль. Суток пять, однако, продержали в милиции на всякий случай. Что война идет, я там и узнал. Там же и заявление в военкомат написал. Думаю, что миллионы тогда о смерти на войне, как о свободе, мечтали. Выпустили меня, пригрозили только, чтоб не подряжался в почтальоны. А в военкомате говорят: ждите, но на работу устройтесь. Я на завод строительных материалов поступил. И не призвали. Так я в Ухте и тормознулся на пятнадцать лет.

— А завод в системе того же управления? — зачем-то поинтересовался Рубин.

— Там вся жизнь в системе управления. Так что я снова на совещаниях у Бурдакова оказался. Типичный он был сталинский строитель. Царь и бог одновременно. Как-то случай у нас произошел: большой станок везли или насос, уже не помню. Подняли в кузов грузовика, а крепить не стали. Двое работяг туда влезли и спинами его подперли. Только разве спинами столько тонн удержишь? На одной из горок пополз этот насос и их раздавил, о борт расплющил. А работяги — вольные, за них прораба под суд. И осудили. А тот — любимец Бурдакова. Так он судью вызвал, приговор велел принести со всем делом и на глазах судьи разорвал. Если кого из моих людей без моего ведома еще раз осудишь, — это он судье так сказал, — будешь у меня в каменном карьере киркой махать, а не пером водить в своем вонючем суде. Понял? — говорит. А тот, конечно, понял, белый от него вышел и глаза под лоб закатаны. Такой был человек. Много искренних почитателей у него было: хозяин. Страх с любовью неразлучен у русского человека. Рабы мы все.

— Уж так ли все? -машинально спросил Рубин, хотя спорить об этом вовсе не хотел. И немедленно был награжден за любопытство.

— До единого! — старик запальчиво и твердо почти выкрикнул это, и в дверях сразу выросла Вера Павловна, переводя встревоженный взгляд с мужа на рубинскую тетрадь и обратно. — До единого! — повторил старик, успокаиваясь. — Знаете, из-за чего я с последними своими лагерными друзьями рассорился? Из-за рабства. Из-за холопства и холуйства. Совсем недавно это было.

Он остыл и сел поудобнее, слегка расслабясь. Но снова дернулся, напрягся и подался вперед, начав рассказывать.

— Город Ухта свои пятьдесят лет праздновал. О зеках, естественно, ни слова. И в Норильске так же было, и в Воркуте — повсюду. Словно не на их костях и крови все построено. Ладно, к этому привыкли, проглотили. Но туда приехало на праздник много бывших зеков, мы ведь и сдружились сильно, да и место памятное. А кто-то вообще остался там работать. Кто за северную надбавку, кто привык, кому ехать некуда. Прижились, одним словом. Я с инфарктом, по счастью, лежал, не выбрался. Зато прибыл на этот юбилей персональный заслуженный пенсионер, почетный гражданин города Ухты, генерал-лейтенант в отставке Семен Николаевич Бурдаков. С женой приехал, бывшей его секретаршей. Он когда сошелся с ней, то мужа ее на фронт устроил. Тот очень быстро и погиб. А Бурдаков свою жену с детьми тогда оставил и на этой женился. В те годы на это косо смотрели, в партком ходили жаловаться брошенные жены, а тут кому пожалуешься? Один хозяин на сотни километров. А выше куда писать — со свету сживет. А может, гордая была, не знаю. Детям, правда, он помогал. Да, вот приезжает, значит, Бурдаков, на всех митингах и торжественных собраниях он герой, сидит везде в президиумах и гостит у юных пионеров. А наши зеки, человек их было тридцать, кто дружил, собрали на чьей-то квартире стол и пригласили к себе — вы представляете? — своего палача-охранника, своего убийцу, который просто не успел из них соки до кожуры выжать. И они с ним пили и чокались! И они с ним разговоры разговаривали! Вспоминали они с ним былое! Мои друзья!

Старик откинулся в кресле на последнем слове, желтый цвет еголица сменился белым, а руки, перестав трястись, зашарили по коленям беспомощно и конвульсивно, словно слепо ища опору. Возникшая немедленно в дверях Вера Павловна кинулась к столу, где толпой стояли пузырьки и баночки, неизменный атрибут стариковских комнат, схватила что-то, накапала, дала выпить, мгновенно принесла воды запить, таблетку валидола (или нитроглицерина?) достала прямо из кармана фартука и сунула мужу в задышливо раскрытый рот. Негодующе глянула на Рубина, уже хотела сказать что-то, но старик открыл глаза, поймал ее руку, поцеловал и скупо улыбнулся. Она погладила его легко по щеке и к Рубину обернулась уже с улыбкой — искренней, очень доброй и очень женской. Вышла, ступая твердо и легко — как выплыла. Старик сидел, полуприкрыв глаза желтыми веками в голубых прожилках.

— А можно, Павел Павлович, — спросил Рубин, снова подчеркивая обращение, чтобы напомнить о соблюдении условия, — пока вам трудно говорить сейчас, пока сердце не отпустит, я попробую поискать вслух мотивы этой рабской истории?

Старик кивнул головой, не поднимая век.

— Старые зеки мне рассказывали, — осторожно начал Рубин, — они часто себя ловили на этом, а в других подавно замечали — эдакое влечение к начальству, желание с ним пообщаться, поговорить, постоять рядом. Тут ведь многое себя подспудно оказывает, разное: тут и заявление безмолвное о своей лояльности, и поиск уверенности, что под тебя не копают и опасность новая не грозит, и надежда что-то важное для себя услышать или уловить, не могу слово точное найти. Словно ты как-то лично знаком после этого становишься, не безлик уже, а к знакомому и отношение другое. А когда освободились, им эта выпивка совместная — вроде свежего ощущения, что свободен, если рядом запросто сидишь за одним столом с человеком, который в руках твою жизнь держал и ею полностью распоряжался бесконтрольно. Странным образом это лестным кажется, заманчивым и привлекательным, на каких-то тайных струнах играет. Я их понимаю вполне, только вот высказать эти мотивы точно не могу.

— Вы бы с ним за стол сели? — спросил старик, тяжело и медленно поднимая веки.

— Не знаю даже, — честно ответил Рубин. — Только я и осуждать их права не имею. Понять хочу. Боюсь я только, вы не обижайтесь, что если бы вы рядом оказались, в той же компании, вы бы тоже с ним пошли посидеть. Что-то в этом острое есть, душещипательное, привлекающее.

— Я бы пошел, — угрюмо сказал старик. — Только я бы ему в морду дал после первой рюмки, для меня именно это было бы символом свободы. Он ведь там еще и разглагольствовал, паскуда, что всегда, дескать, хотел как лучше, что по мере сил облегчал, что не он вовсе карцером и размером пайки распоряжался, чтобы добавить и выжать, что время было такое, что сам по острию ходил, что и на него жали нещадно, что он рад за них за всех, что вон какой город выстроили стране на радость. Плюнуть бы ему в бокал или в глаза.

Выговорив это единым духом, старик снова раскрыл рот, жадно и обессиленно глотая воздух.

— И вот еще, — сказал он одышливо. — Бурдаков всегда казался человеком, знающим нечто важное о жизни и смерти, потому что многие годы был абсолютной властью в этом смысле облечен. Это, знаете ли, тот же мотив, по которому мы о Сталине любопытствуем и обо всех, кто рядом был. Вы ведь наверняка тоже с интересом любые истории о нем выслушиваете. Оттого, наверно, и Пастернак, как известно, со Сталиным о жизни и смерти поговорить хотел.

Рубин кивнул головой, полностью соглашаясь.

— И не только! — старик явно увлекся. — Обратите внимание, что все лагерные воспоминания вызывают обостренное любопытство, если касаются крупномасштабных, известных лиц, а благородных или подонков — неважно. Вы ведь, признайтесь, очень склонны сейчас меня расспросить, кто из бывшего начальства или известных деятелей со мной сидел?

— Есть грех, — засмеялся Рубин. Старик тоже улыбнулся слегка.

— Вот и моим приятелям казалось, будто он знает что-то. Он, однако, пустым мешком оказался. Скучный и недалекий старикашка, хвастал, пыжился. Главное, что умственно очень оказался убог. Он такой нам тогда фигурой представлялся! С железной волей, с пониманием чего-то непостижимого, чуть ли не высшего порядка существом, а не погонщиком высокого ранга. Было тогда много таких. Волю они стальную проявляли, потому что над собой такую же чувствовали. А значительность ощущали собственную — от той власти, что им была над нами дана. Это наши страх и бессилие их изнутри величием и обаянием надували. И вся страна на том держалась, как лагерь. И сейчас держится. Или у вас еще есть какие-нибудь иллюзии на этот счет? Если есть — не пожалейте и поделитесь. Только откуда им взяться, если вы не кретин. Строителям известна простая штука — закон природы, собственно: чем ниже центр тяжести, тем сооружение устойчивей. Так вот наше скопище рабов — самое устойчивое сооружение, потому что центр тяжести у каждого не в уме или сердце, а в заднице, где, как известно, страх гнездится. Оттого и вся система устойчива неимоверно. Рубин засмеялся, радуясь образу.

— Да, да, — удовлетворенно подтвердил старик. — Оттого же, кстати говоря, страх этот и убирать опасно — такие пойдут шатания, что не приведи Господь. Cнова кровь польется. Из-за несходства заблуждений. А страх — он воедино всех цементирует.

— Вы в архитектуре практик или доучивались потом? — спросил Рубин.

— Выучился, — старик кивнул головой. — После войны устроили специальное заведение — ускоренные курсы для тех, кто высшее образование имел. Любое. Кого там только не было из бывших: историки, астрономы, музыканты, дипломаты, биологи, искусствоведы. Всех лагерь в строителей обратил. А без них и не построили бы империю. Пригодилась усатой гниде интеллигенция. Были эти курсы на территории Донского монастыря. Знаете, конечно?

— Знаю, конечно, — ответил Рубин. — Крематорий особенно хорошо знаю, в молодости часто там бывал.

— Зачем? — удивился старик, очень красивым, неуловимо светским движением приподняв пегие мохнатые брови.

— Я когда-то со скульптором одним приятельствовал, с Эрнстом Неизвестным, — объяснил Рубин, — а он там на стене огромный барельеф делал. Не видели?

Старик не видел.

— Просто внимание не обратили. С левой стороны, если на вход смотреть. Символика нехитрая: в земле лежит мужчина, а из его сердца растет дерево. С веток яблоки свисают. На земле молодая женщина стоит с маленьким ребенком на руках, и ребенок срывает яблоко с одной из веток.

Снова, как недавно, быстрая тень мелькнула в глазах у старика, оживляя их и пряча куда-то склеротическую сеть сосудов.

— Очень эта символика непроста и уместна, — быстро заговорил он, — если к ней одну историю добавить. Вашему приятелю она была, конечно, неведома, человек пять всего на белом свете ее знают. Как интересно все в России увязывается, — он отключился на мгновение, отвернувшись к окну, но тут же возвратил взгляд. — Я когда на этих курсах в Донском монастыре учился, у нас уборщица в общежитии была, такая классическая русская тетя Маша. Нам давали талоны на обед, но еще сухой паек был и деньги платили — крохотные, но деньги. Словом, мы этой старухе тете Маше — ей лет-то пятьдесят было, не больше — для детишек еду подкидывали, а она за это нам стирала. И вот как-то рассказала она нам после поднесенной рюмки.

Старик остановился, задохнувшись.

— Удивительный мы народ, россияне. Она в конце тридцатых работала в этом крематории. Тоже уборщицей, но несколько особого назначения. Когда покойника сжигают, пепел в урну ведь кладут, чтобы родственникам выдать прах, не правда ли? А часть пепла остается — много на самом деле, она возле печи работала, остатки убирая. И вот года два подряд, если не больше, — годы понятные — к ним каждую ночь многие десятки трупов привозили. И жгли их всю ночь. Своих они тогда стреляли, сами знаете. А у тети Маши была напарница постарше. И она ей говорит однажды: грех мы с тобой, Машка, совершаем, что православный этот прах не погребаем, а выкидываем как мусор. Ведь какие-никакие, а люди были. Может, и хорошие, да хоть любые. Давай мы пепел этот будем погребать, и если не на этом свете нам зачтется, то на том. Так вот: помните, там две длинные цветочные клумбы — целые аллеи с цветами и кустами, что идут от крематорских ворот почти до входа в само здание? Рубин кивнул.

— Выросло все на прахе убиенных. И чекистов там полно, и военных, всяких. И жертв и нечисти поровну Вот где подлинно проспект энтузиастов! С барельефом вашим теперь в естественной гармонии это находится. Не чувствуете? Горемыки уже в землю ушли, а плодами с яблони этой — дети кормятся. И кошмарная плоть у этих яблок. Ядовитая для духа и разума. И не лучше плоти семена. Веры нету прежней в этом семени. Только страх остался. И продажность.

Рубину уже мучительно хотелось курить, пора было перевести беседу на Ухту, ибо явная симпатия к собеседнику проглянула в старике от соединившихся случайностей разговора.

Помолчав, старик медленно и значительно заговорил — тоном, каким нечто сокровенное поверяют:

— От того же страха неизбывного я единственное в жизни преступление совершил. Настоящее. Перед Богом и людьми. Перед Россией, если хотите. И при этом человека убил. Необыкновенного. Сейчас расскажу.

Он снова помолчал, то ли силы, то ли решимость собирая.

— Мы с ним дружили долго. Он из Ленинграда был, меня моложе. Правда, с ним многие дружили. Опекали, скорее. Берегли. Он редкостным был поэтом. Настоящим. Я поэзию любил когда-то очень и знал хорошо. Старокитайскую в оригинале читал, японцев читал свободно и англичан. О русской нечего и говорить. Знаете, на кого он похож был, как это ни странно? На Ахматову. Глубина ее, достоинство, чистый звук — только все мужское было. Ничего вам, к сожалению, вспомнить не смогу, да и тогда не помнил наизусть. Очень техника была у него своеобразная: фраза одна длинная переливалась из строки в строку, рифмой только разделяясь, и не на одну строфу хватало фразы, а на несколько. Словно изумительно ритмическая проза, перебитая созвучиями, чтоб держалась. Оттого и запомнить было тяжко. Интересно, что ни капли в его стихах не было, что сейчас клеветническими измышлениями суд назвал бы. Он куда на более высоком уровне существовал, к стихиям ближе. О судьбе, о смерти, о любви, притом ничуть не жалуясь и не томясь. Это великий был поэт, поверьте. Я ему клочки бумаги добывал. Мы ведь на чем расчеты и записи делали? На обрезках досок — химическим карандашом. А вместо стирания или смены листа бумаги — рубанком проходили. А то, что в управление везли, на бересте писали, как древние, — не было совсем бумаги первые годы. Единственная изредка бумага была — мешки из-под цемента, но он чаще прямо в вагонах поступал, в бумажных мешках реже намного. Вот я Левке обрывки и доставал. И еще газетные поля он уважал, тоже дефицит был, потому что шел на курево. И стопа этих клочков у меня хранилась на заводе, им исписанная, он свои стихи совсем плохо помнил, глюкозы было мало, она очень, говорят, на памяти сказывается. Ее отсутствие, вернее. На заводе я все время Левку опекал, чтобы он мог не работать на износ. Правда, все равно он уже кровью харкал. После его на вовсе легкую работу удалось устроить — в большом бассейне температуру измерять, там вода была для промышленных нужд. Его везде любили. Замечательно всегда он говорил, свою махорку предлагая: вам табачку аддис-аббебского или баб-эль-мандебского? Почему-то всех смешило это очень. Долговязый, тощий, неприкаянный. Не жилец он был для наших мест. Как птица певчая случайная. Когда меня забрали на вокзале, у меня его стихи с собой были. Такой пакет с клочками. А меня обыскивать не стали вечером, ждали коменданта, это он задержать меня велел. И прождали так всю ночь. Я сидел на скамейке в коридоре, а охранник ходил, чтоб не уснуть. Очень я боялся, что найдут стихи и что-нибудь пришьют. Попросился прикурить от печки. Он разрешил. Потом еще раз. Все рука не поднималась. На третий раз я сжег его стихи. А утром, я уже вам говорил, даже не обыскали — не на меня был стук, оказывается. Лучше б на меня, мне легче было бы. Перед этим незадолго он с оказией такую же пачку в Ленинград отправил, у него там брат в каком-то театре на комических ролях паясничал. Вскоре ему брат письмо прислал: дескать, с ума сошел ты, Левка, не вздумай больше, а полученное мы с женой сожгли. Хитро это как-то было сказано, но Левка понял. А теперь вот я. Словом, еще месяц он протянул, таял прямо на глазах, и больше вроде некуда, а он худел. Я к нему ребят посылал, он сам со мной уже не разговаривал, — но стихи он отказался припоминать. И так ушел.

Старик резко замолчал, не отворачивая глаз от окна, и глубже осел в кресле.

— Как его фамилия была? — спросил Рубин.

— Я вам этого не скажу, — тускло ответил старик.

Рубин задохнулся от прихлынувших к горлу звуков, но ни слова не произнес.

— Все знают, что я единственный с ним дружил так близко, меня легко опознать, — объяснил старик.

— Но вы и так о себе столько рассказали, — стараясь удержать спокойный тон, медленно выговорил Рубин, задыхаясь, — и потом…

— Что сказал, все можно сочинить или узнать у других, а фамилия Левки ни к чему, — упрямо и монотонно повторил старик, глядя в окно.

— Павел Павлович, — Рубин говорил негромко и размеренно, — а вы понимаете, что этим отказом вы еще раз убиваете своего друга?

— Ему уже не нужно ничего, — холодно возразил старик. — Вот я когда умру, возьмете у Веры Павловны его фамилию.

— Желаю вам здоровья, — сказал Рубин, вставая. — Благодарю вас за разговор. Всего вам доброго.

— И вам успехов, — равнодушно ответил Павел Павлович, не поворачивая головы.

Когда Рубин одевался, из кухни вышла Вера Павловна. Лицо у нее было расстроенное и отчужденное, она естественно и справедливо сердилась на незваного гостя за доставленное мужу волнение. Чопорно кивнула, прощаясь.

Из подъезда выскочив, Рубин закурил, первые несколько затяжек не ощущая вкус дыма. Нормальный сегодняшний человек, думал он, просто не поверит в стойкость такого закоренелого страха. Не может в это поверить здоровый человек. Если сам такого же не испытал. И бессилия, и безнадежности, и беспросветности. Только к Богу можно было обратиться, но в него они как раз не верили совсем. Отчего еще прочней и ощутимей были в полном рабстве у Бурдаковых. И духовном тоже, вот где может быть разгадка той совместной выпивки. И покойный следователь Буковский не случайно его некогда сломал именно так: ничего не было, милейший, у нас такого просто быть не может. А если снова эта мельница оживет?

И Рубин закурил вторую сигарету, стоя у лестницы метро, куда вдруг страшно показалось опускаться.

* * *

Отчего юный Николай Бруни вдруг оставил живопись и бросил студию при Академии художеств? Увлекся музыкой? Да, это частичная, но несомненная причина. Его распирали способности, разнообразие которых мешало реализоваться каждой. И уже стихи начал писать, в девятьсот десятом напечатался впервые, был сразу принят (в консерватории учился в это время) в первый российский Цех поэтов, и синдик цеха Николай Гумилев снисходительно хвалил молодого неофита (сам-то тезка был старше на пять лет, но уже несомненный мэтр).

Только этим не объяснялась полностью загадка разрыва с живописью. Времени хватило бы у Николая Бруни. Как еще хватало времени на яхту и на коньки, на верховую езду и на футбол, плавание и охоту Рассказы (еще писал он и прозу) и скоротечные любовные романы (бурные и быстро тающие, так что скорей новеллы) — тоже здесь должны быть упомянуты, раз речь зашла о времени и его нехватке. Кстати, увлечение спортом было не любительским и не случайным — отнюдь, ибо энергия и азарт быстро выводили его за пределы любительства: перед войной уже играл в городской футбольной команде. Что же все-таки случилось с живописью и почему он так не скоро к ней вернулся? Возникала лишь одна правдоподобная версия. Ревность. Успехи в живописи младшего брата. Десятки акварелей брата Льва постоянно сохли на столах и подоконниках, всем попадались на глаза и привлекали общее внимание. А однажды (эту историю часто рассказывали в семье) дедушка Соколов, хранитель музея Академии художеств, решил, что удавшуюся работу уже можно и пора кому-нибудь показать. Этим кем-нибудь оказался маэстро Бенуа (трудно тут не поставить восклицательный знак), первым попавшийся в то утро в коридоре Академии. Дед протянул ему работу и без особого интереса в голосе (неудобно, собственный внук) слегка конфузливо спросил:

— Взгляните, это что-нибудь обещает? Бенуа бережно принял лист, искоса и хищно глянул на него и незамедлительно ответил столь же лаконично:

— Здесь уже все есть.

Следует добавить, что обмен летучими фразами происходил по-французски, так что история была проста, но изысканна. Каким стимулом явилась эта похвала для Льва Бруни, говорить излишне: его жизнь была всецело отдана живописи до скончания дней. Старший же брат характером обладал сложным, и поэтому версия, что одного хвала маэстро подстегнула, а второй решил искать иное поприще — вполне правдоподобна.

Консерваторию Николай окончил незадолго до войны. Перед этим было Тенишевское училище, где он на много лет сдружился с Мандельштамом, как ни поносил этот безжалостный друг его стихи. Полагая преступлением еще и любую измену поэзии (ибо дар — обязанность и долг), а Бруни разбрасывался наотмашь.

Начал его печатать журнал уже забытый сегодня, даже в самых дотошных мемуарах упоминаемый редко — «Новый журнал для всех», надежное в ту пору прибежище умеренных талантов. Но именно таковым поэт Бруни и являлся, был он из тех, кого вечно именуют кратким «и др.» в перечне присутствовавших и выступавших.

Может быть, именно этим и оказался он дорог Рубину — широким спектром некрупных способностей, усредненностью своего уровня на фоне яркого созвездия начала века. Это был негромкий, очень личный поэтический голос среди обильного российского Возрождения — краткой и ослепительной эпохи, по прихоти Бога русского, истории российской, цепи случайностей — резко и безжалостно усеченной.

Рубин сидел в библиотеке, перелистывая уцелевшие номера «Нового журнала для всех» в поисках стихов и прозы Николая Бруни, заодно выписывая все, что привлекало внимание и могло пригодиться. Редко-редко мелькали здесь имена и Блока, и Бунина, и Ахматовой, и Кузмина, однако же в основном забытые ныне поэты и новеллисты печатали здесь свои шедевры второго сорта. Объявлялось, что журнал дешевый, демократический, рассчитанный на широкую публику Так оно, к сожалению, и было. Объявлялось, что чужд он какому-либо пристрастию или партийности. Это тоже было правдой. Очень было много стихов. Бруни писал, как большинство. Похоже и по стилю, и по уровню.

Голос ветра в траве склоненной,

Мы касались друг друга плечом…

Я носил, как мальчик влюбленный,

Твой потрепанный Гете том…

И так далее, и подобное тому С юношеской кокетливой меланхолией, с юношеской зеленой умудренностью, с маской скептика, ибо подлинные чувства были неприлично ярки и восторженны, что для настоящего символиста — стыд и срам.

Создал себе земной уют.

Пред образом горит лампада.

Душа какой-то боли рада,

Цветам, которые взойдут.

И новой боли мне не надо…

Туманы тихо стерегут

Давно уснувший старый пруд,

Куда упали листья сада…

Рубин продолжал читать журнал вполглаза, но какая-то возникла неотвязная и смутная мысль. Она тревожила его, не всплывая в сознании, но именно ей поддавшись, по ее неясной указке принялся он выписывать куски чьей-то прозы с пошлыми красивостями повсюду:

«…Черный шел к так же струился вокруг тела и шумел печально, точно мертвые листья в осенних аллеях…

…Склонила голову на тонкую руку и застыла в молчании, а в продолговатых глазах где-то глубоко собрались слезы, но только две крупные и яркие капли докатились до матовых щек. Остальные замерзли в сердце…

…Откуда— то плыла стыдливая и задушевная мелодия старинного вальса, и звуки кружились, как голуби, и умирали покорно…

…Долго в тот вечер горели толстые свечи под матовыми колпачками, проливали тихое сияние на седую голову, склоненную над книгой…».

Зачем я это делаю, к чему мне эта чушь, спохватился Рубин, откладывая ручку и разминая затекшие пальцы. Для чего-то надо, однако, — он это ясно ощущал. Непременно и сразу пригодится. Вот еще и это объявление тоже (объявлений было много, они явно помогали журналу сводить концы с концами).

Интересуетесь ли вы тайными науками? Психо-френолог Шиллер-Школьник из Варшавы бесплатно высылал книгу «Самоучитель гипнотизма, хиромантии, физиогномики, френологии, графологии и астрологии» с рисунками в тексте. По ней, обещал сей альтруист-благодетель, очень просто определить характер, прошлое, настоящее и будущее любого человека.

Рубин тихо засмеялся наивности безвестного Шиллер-Школьника, обещавшего прогноз будущего, не подозревая, что скоро и необратимо оно взорвется, потечет кошмарно и непредсказуемо. Рубин догадался уже, чем его привлекли эти пошлости семидесятилетней давности, надо бы еще и побольше. В толстой общей тетради где-то хранилось до случая похожее объявление из газеты того времени, оно теперь пригодится.

Из газеты «Утро России». Предлагала Жанна Гренье:

«Каждая из вас, уважаемая читательница, может развить свой бюст, увеличить его или же из вялого сделать упругим, гармонически-развитым, благодаря моему новому способу, методу Гренье. Я счастлива, что имею возможность без применения запрещенных внутренних средств одним женщинам дать, а другим, независимо от возраста, вернуть и восстановить упругость и красоту форм, отсутствие или увядание которых приводит в уныние, разрушает планы и часто делает женщину несчастной. Если природа не наделила Вас роскошными формами, если Ваш бюст мал, опущен или вялый, обратитесь ко мне, и Ваша мечта сбудется. Мой способ настолько прост, что Вы можете им пользоваться тайно, без посторонней помощи, так что Ваши знакомые и близкие, не подозревая причины, уже через короткое время будут поражены переменой, происшедшей в Вашей фигуре. Итак, пишите мне как другу, и я немедленно отвечу Вам в закрытом конверте…»

Далее следовал подробный адрес.

Замысел, явившийся Рубину, был нехитрым, но обрадовал его и в качестве приема безусловно годился: вот такими объявлениями, а не прямым текстом показать, как мало подготовлен был российский мир ко всему, что с ним вскоре случилось, как беспечен был, благополучен и безмятежен, как поток таких вот объявлений и прочих похожих текстов начисто глушил и забивал те пророчества и догадки, что высказывали Блок и Хлебников (не считая других), что сквозили издавна (кто им верил всерьез?) в истовых и долгих российских спорах за остывшим чаем.

Рубин собирался писать роман серьезный и обстоятельный — так, будто он впервые и первый о преддверии катастрофы думал и рассуждал. Удаленность времени представлялась ему возвышенностью, с коей он имел право на суждение и обязанность этим правом воспользоваться.

Далее лежали под рукой выписки о кафе «Бродячая собака». Остальные номера «Нового журнала для всех» должны были дождаться своей очереди — начала первой мировой войны, куда Бруни кинулся добровольцем.

А пока что — член Цеха поэтов и студент консерватории Николай Бруни усердно посещал легендарное ночное кафе, кабачок богемы «Бродячая собака». У него даже нехитрые стихи о нем были:

Люблю «Бродячую собаку»,

Она врачует сердце мне!

Когда душа поверит мраку,

Иду в «Бродячую собаку»,

Где пиджаку, рубахе, фраку

Почет дается наравне.

Люблю «Бродячую собаку»,

А в дни угрюмости — втройне.

Разбросанные по книгам и журналам воспоминания об этом кафе исчислялись уже не десятками, а сотнями, беззастенчиво повторяя и перепевая друг друга. Основал его некий Борис Пронин. С ним впоследствии очень подружился Николай Бруни, а тогда, в двенадцатом году, когда только открылось кафе — побаивался и почитал Пронина. Еще бы: разница в возрасте — полтора десятка лет, теснейшее знакомство и приятельство со всеми мэтрами театра, живописи и поэзии (юный Бруни издали благоговейно смотрел, как те обнимались с Прониным при встрече), полновластное владение интереснейшим в Петербурге (и во всем подлунном мире следовательно) ночным кабачком богемы.

Борис Пронин, личность недюжинная, энергии и фантазии неистощимой, — был, по всей видимости, сделан из того редкостного теста, что идет на выпечку уникальных, знаменитых со временем организаторов, администраторов, устроителей. И конечно же, долго искал приложения своим способностям, которые ощущал, но никак не мог осознать. Учился на историко-филологическом факультете университета, после там же — на естественном отделении физико-математического, потом — на юридическом изнемогал, вслед за этим плюнул на свое неуловимое будущее и подался в актеры. Лицедеем оказавшись ниже среднего, пробовал заниматься режиссурой. И никак не мог найти того душевного уюта, при котором люди заняты с утра до ночи, счастливы и стонут о ненужном вожделенном покое. В бурно расцветающей в те годы коммерции мог сыскать он себе место по силам, но увы — бескорыстен был до подозрения в юродстве и гуманитарий — до мозга костей. К искусству, людям искусства и сутолоке вокруг них тянуло его, как задыхающегося — к воздуху (или наркомана — к опиуму, что одно и то же в данном случае). Им тоже он был явно нужен, ибо общение с ним стимулировало, одушевляло замыслами и азартом самых разнообразных людей искусства — от художников и музыкантов до режиссеров самодостаточного таланта. Мейерхольд, к примеру (в частном письме): «Я готов плакать, что зимой с нами не будет Пронина. Если бы Вы знали, как я страдаю, что его не будет с нами зимой».

Разное писали о дрожжевой натуре Пронина разнохарактерные воспоминатели — большей частью снисходительное нечто: дескать, живой был, неуемный человек, прирожденный энтузиаст-организатор, возбужденно суетившийся вокруг талантов. И только тихий сумасшедший Велимир Хлебников, истинную цену людям видя безошибочно и сразу, включил Бориса Пронина, не колеблясь, в свой список непременных Председателей Земного Шара, а снисходительных воспоминателей он в этот список не включил ни одного.

Так бы и увял в средних актерах Борис Пронин, бурля энергией и выкипая в пустоте (чисто по-российски сложилась бы судьба, пить бы начал, чтобы остудиться), но время было милостиво к нему. Дух российский всходил, как на дрожжах (до чугунной сверху крышки еще лет десять оставалось), и пришедшую в голову мечту-идею Пронину удалось осуществить: он учредил кафе для артистической (в широком смысле слова) публики. Удалось ему устроить место, как любил он говорить, куда могли приткнуться к ночи ближе бесприютные собаки — только что отыгравшие и не остывшие актеры и музыканты. А что к ним потянутся художники и поэты — он это чутьем понимал.

Так и открылась «Бродячая собака» в подвале дома (вход со двора) на углу Михайловской площади в ночь с одиннадцатого на двенадцатый год. За два дня всего (и две ночи) расписал ее от пола до потолка (включительно) изумительный художник Судейкин. И еще художник Сапунов участвовал — имена обоих достаточно сегодня известны, чтобы поверить всем воспоминателям, что прекрасен был этот подвал при всей неприхотливости меблировки. Деревянные легкие некрашеные столы, соломенные стулья и табуретки, дешевые скатерти, огромная самодельная люстра. Да еще кирпичный камин грубой кладки

А на стенах и на потолке там было вот что (Рубин аккуратно выписал из воспоминаний): орнаменты всевозможные и разноликие, птицы и звери в изобилии видов и пород, диковинные цветы и растения. Негры, женщины, дети. Венеры и Вакхи, нимфы и наяды, сюжеты фантастических романов всех времен. Пьеро с Пьереттой и печальный Арлекин. Горестная судьба спившегося поэта. Фокусники, шуты, паяцы, клоуны и мимы. Дон-Кихот и его верный Росинант. Гномы, карлики, феи. И танцы, танцы, танцы…

Предназначенное для актеров кафе имело друзей, обладавших правом приходить запросто когда угодно. Друзьями «Собаки» стало множество поэтов и художников, однако (далее слова самого Пронина) -. «другом был и один инженер, который ставил флюгер и ночью во фраке и белой сорочке лазил на чердак и на крышу, благодаря его стараниям камин в „Собаке“ стал гореть».

Пили умеренно. Курили ожесточенно. Были нехитрые закуски, ибо наличествовал буфетчик Кузьма. Но кто за все это платил? Артисты и художники — весьма немного (да и не смогли бы), остальные несли посетители «Бродячей собаки», люди самых разных занятий и слоев общества, кто готов был оплатить, не скупясь, вечер в кругу богемы. От желающих не было отбоя. Издавна и точно замечено, что преуспевшие на своем поприще врачи (особенно дантисты и венерологи), адвокаты и маклеры начинают со временем горячо и трепетно любить искусство и людей искусства. Их в «Бродячей собаке» собирательно именовали фармацевтами. Стоимость их билетов покрывала сполна расходы на содержание подвала, а о доходах Борис Пронин не помышлял отродясь.

Ближе к ночи несколько десятков человек тесно заполняли обе комнаты подвала, и перебывали там, пожалуй, все (или почти все), кого с особым вниманием упоминает ныне история российской культуры. И великое множество других и прочих.

Занимаясь подготовительными выписками и уже набрасывая отдельные страницы книги, Рубин впал внезапно (и естественно) в соблазн пошлости недопустимой, непонятной. Изумительно емкое это слово — пошлость (только в русском языке существующее) — ни одним из определений в словарях не исчерпывается, и неисчислимо количество ее видов и форм. Ибо пошлость — это просто тень и спутник жизни (тень на засаленной стене — этот образ Рубин записал отдельно, чтобы потом зарифмовать), а кто сочтет разнообразие жизненных форм? Тот вид пошлости, в который впал Рубин, был легко объясним, так как слишком много знаменитых людей посещало тогда «Бродячую собаку» — стоило хоть кое-как пристегнуть к ним в собеседники Николая Бруни, и какая бы вышла книга! Вот Ахматова, наклонясь к Бруни через столик, шепчет ему задумчиво и доверительно: «Все мы бражники здесь, блудницы» — и тут же лезет в сумочку за карандашом, чтоб записать удавшуюся строчку. Или Осип Мандельштам, надменно откинув лысеющую голову, читает приятелю свои ранние стихи: «Дано мне тело, что мне делать с ним?» — и в тот же день, уже утром, ведет его Николай Бруни знакомить со своим младшим братом — вот и готова история портрета Мандельштама, сделанного некогда Львом Бруни. Тут же заехавший из Москвы Владислав Ходасевич говорит что-то дружественно-едкое молодому собрату, тот возражает с пылом и меткостью, немедленно вслед пойдут строчки стихотворения Бруни (оно есть!), посвященного Ходасевичу, — в них действительно явно слышны отзвуки еще не остывшего спора. А стихотворение Ходасевича «Авиатору», написанное много позже — о земле, зовущей летчика упасть, — не навеяно ли оно (как убедительно!) именно катастрофой с Бруни, которая уже не за горами? А у молодого Георгия Иванова — просто есть сонет, посвященный начинающему поэту Бруни, — со следами тесного знакомства притом: знает о его родстве с Брюлловым и об увлеченности музыкой. В сонете есть некое покровительственное напутствие (просто от молодой наглости, ибо начал ненамного раньше), но и явное дружеское участие есть:

Поэт, мужайся,

океан готов поэзии открыться пред тобою:

сверкнет пучина зыбью голубою,

блистательными россыпями слов.

Тебя к художеству зовет Брюллов,

Бетховен манит сладостью иною -

но их забудь! Бестрепетной рукою

свой невод правь — и будет щедр улов.

И так далее, но восьми строчек достаточно вполне, чтобы понять: он там свой, он принят этими людьми как равный, он с ними пьет и курит, обмениваясь высокими репликами (уж их-то можно было надергать сколько угодно, не говоря о собственных придумках, ибо осененные высокими именами, прозвучат любые банальности значимо и веско).

А Хлебников, бывавший неоднократно в «Собаке», — что стоило ему, увлеченному магией чисел, шепнуть однажды юному Бруни, что грядет скоро «некто семнадцатый» — и все прошлое взорвется, обрушится и погибнет. А юный Бруни чтоб ему не поверил, возразил с оптимизмом молодости, и тогда прекрасный вышел бы исторический разговор, и никто бы не усомнился, что подлинный.

А Маяковский — тогда еще талантливый необыкновенно, застенчиво-наглый (впервые читал свои стихи в «Собаке»), не погрязший в слепом и низком служении высокому мифу, от которого освободился только пулей, не разменявший еще себя на славу и плату, — тоже вполне мог быть застольным собеседником Бруни.

Все это могло быть. И в каком-то виде было, несомненно. И с трудом исцелился Рубин от соблазна, который дня два трепал его воображение сладостной легкостью наплести красивые пошлости, пользуясь магией имен.

А соблазн осилив, он вернулся к сухой документальности. То есть к необходимости догадываться, ибо прямых свидетельств не было.

Сбылась давнишняя мечта Мейерхольда о клубе для художников и актеров, где поэты и музыканты могли чувствовать себя как дома — очевидную и неизмеримую пользу предвидел гениальный режиссер от такого тесного и естественного общения творческих людей.

Менее десяти лет оставалось до времени, когда именно такое содружество под названием ХЛАМ (Художники, Литераторы, Актеры, Музыканты) соберется в одном из монастырских подвалов на Соловецких островах, образовав первую в стране лагерную самодеятельность. Бравируя (с иронией обреченных) своим названием, которое точно и убийственно выражало отношение новой власти к людям искусства, с очевидностью лишним для построения нового общества.

Но пора было гадать, в какие дни (вернее, ночи) поэт Бруни сидел в «Бродячей собаке» наверняка. Как-то в январе двенадцатого года — безусловно, ибо чествовали поэта Бальмонта (тут знакомство давнее и тесное) в ознаменование четверти века творчества. Сам юбиляр в это время был в Париже. Участники Цеха поэтов, равно мастера и подмастерья, читали свои стихи. Много было и шумно говорено. Всякого и разного, разумеется. Конечно, меньше всего — о Бальмонте.

В октябре того же года чествовали Сергея Городецкого в связи с выходом сборника, увенчали собрата лавровым венком, и все опять читали собственные стихи.

Наступало время авангарда. Футуристы шумно провозглашали нечто неясное в смысле конструктивном и положительном, но, безусловно, разрушительное, отрицающее и взрывное по отношению к искусству прошлому.

Нечто вроде такого, ныне общеизвестного из мемуаров и манифестов:

— Затасканный комментаторами и почитателями, Пушкин является мозолью русской жизни. Или:

— Серов и Репин — арбузные корки, плавающие в помойной лохани.

Ниспровергались и осмеивались (вернее, охаивались) подряд все каноны, догмы, традиции и святыни прежнего искусства. Зудом сокрушения, вскоре поразившим всю страну, густо был пронизан и насыщен воздух времени — первыми это, естественно, почувствовали и ощутили художники, так что авангард в поэзии и живописи был провозвестником, барометром надвигающейся бури, породившей в результате нечто глобально авангардное: хаос, разлом, сумятицу. В относительный порядок это все чуть позже привела железная рука (и железная метла в ней).

А пока что доходили ниспровергатели до уничтожения смысла, до ничего, до пустоты, лишь бы отвергнуть все, что было ранее. Свою «Поэму конца» (вся поэма — из одного только заглавия на чистом листе) с успехом читал в подвале худосочный туберкулезный автор. Он ее читал мимикой и жестом: произносил название, руку вздымал вверх, закатывал глаза, другую руку заводил резко назад и — сходил с эстрады.

Были и другие художества. Пафос ниспровержения и сокрушения нарастал пока что только в безопасной для человечества области пластических поисков. Скоро он овладеет всеми.

Жадной горстью собирал Рубин факты, наискосок просматривая книги и статьи, не всегда удосуживаясь даже менять слова в заимствованных фразах и призывах. Во всяческих декларациях, хартиях, скрижалях и манифестах (не было им тогда числа и предела) он нацеленным глазом выбирал главное, общее тогда у всех и у всех звучавшее в крик, лаконично сказанное некогда яростным ниспровергателем Бакуниным: «Страсть к разрушению есть творческая страсть».

Хищный взгляд Рубина упал на имя Исая Добровейна — пианиста, часто посещавшего подвал. Это он однажды будет играть Бетховена, и его слушатель Ульянов-Ленин скажет свои знаменитые авангардные слова, что хочется ему от этой музыки плакать и гладить кого-то по голове, а сейчас время такое, что непременно надо бить по этой чьей-то голове. Смыкались и совпадали чувства самых разнообразных людей в эти обреченные годы в этой обреченной стране. Так что интеллигенции российской меньше всех следовало винить кого-то постороннего в своей последующей агонии и гибели.

Николай Бруни был и на сборище в честь итальянского футуриста Маринетти. (Не было никаких документальных подтверждений, но уж очень интересный получился тогда вечер в «Собаке».)

Маринетти говорил то же самое, что говорил везде. Вернее, не говорил, а провозглашал свои свирепые (столь безобидные в устах художника!) сентенции и лозунги:

— Разрушить музеи и библиотеки! Сокрушить обветшалую культуру прошлых поколений! До основанья! И по возможности — немедля.

— Вашим Пушкиным вам затыкают рот не хуже, чем нам — нашими покойниками!

— Динамизм — основной принцип современности!

— Война — единственная гигиена мира!

И всякое подобное — по всем проблемам бытия и мироздания. Ничего в мире загадочного для Маринетти не было, ценного было тоже очень немного: разве что техника, дарующая скорость. Автомобили и аэропланы он уважал. Позже светлое будущее усмотрел он в опереточном итальянском фашизме, так что вполне последовательно шел по авангардному пути.

А тогда в «Бродячей собаке» он вдруг притих. Было это уже под утро, фармацевты разошлись, утолив свою жажду приобщения к богеме. Оставались только завсегдатаи. У входной двери Борис Пронин (это его рассказ) увидел Сашу Орлова, знаменитого в то время артиста, первого комика Мариинского театра, исполнителя на эстраде «характерных» танцев.

— Граф тут? (Это была дружеская кличка пианиста Цибульского, постоянного тапера и аккомпаниатора в «Бродячей собаке».)

— Здесь, — ответил Пронин.

— Когда я свистну, пусть Граф начинает русскую в минорных медленных темпах, а ты, Борис, очисти стол.

Отдернулся занавес — красный с золотой бахромой — из крашеного солдатского сукна. Раздался пронзительный разбойничий свист. Орлов вышел на эстраду в пиджаке, кашне и картузе. Сделал несколько шагов в ритме аккордов — и, перелетев на столик возле эстрады, принялся плясать русскую на этой крохотной неточной опоре. Пианист стремительно ускорял темп, и Орлов плясал, плясал, перейдя к концу на сумасшедший вихрь вприсядку. Соскочил и залпом выпил стакан вина, запрокинув голову, но не уронив картуз. Знай наших! Зал взорвался аплодисментами. Маринетти в ужасе и восторге (он ведь был только теоретиком динамизма) спросил, кто это. Ему объяснили. — О, — воскликнул Маринетти, — теперь я понял русскую тройку в степи.

Мысли Рубина соскользнули немедленно и привычно в круг ассоциаций, из которых ему никак было не выбраться последние месяцы.

Начало сороковых. Война. Один из бесчисленных лагерей на Урале. Одессит Петр Фредин, лет пятидесяти, чуть похожий на Чарли Чаплина. Клоун, циркач, эстрадник, дрессировщик. Был когда-то беспризорником, выступал на ярмарках в балаганах, после попал к Дурову, много лет работал у него со зверьми, стал близким человеком в доме знаменитого артиста, даже псевдоним себе взял с его позволения — Петр Дуров. Приглашен был выступить однажды в итальянском посольстве, был осужден за это, как тысячи таких же, — по подозрению в шпионаже, то есть ни за что, единичка в плане по посадкам. В лагере участвовал в самодеятельности, с лихостью и блеском исполнял любые танцы и нехитрые показывал эстрадные фокусы. Это от работы не освобождало, но работу подыскали ему нетяжкую — сторожем в механических мастерских. А они однажды днем загорелись. Хотя он был сторожем ночным, но требовался виноватый, и стрелочником выбрали Фредина. Впрочем, наказание дали небольшое: три месяца штрафной командировки на отдаленном каменном карьере. Но практически это означало смертный приговор. Ибо на карьере был тюремный режим, то есть после дня невыносимо изнурительной работы (штрафняк!) запирали зеков в тесный зарешеченный барак. И еду давали утром и вечером — в одном баке на всех. (Норма, естественно, пониженная — штрафная.) А раздачей распоряжались уголовники. Так что те, кто послабей или постарше, просто не получали еды. Срок жизни был отмерен им — несколько дней. И все в лагере это прекрасно знали. Начальница культурно-воспитательной части лагеря попросила начальника по режиму, чтобы Фредина привезли на концерт. Тайный замысел (скорей надежда) был у этой доброй, но безвластной в лагере женщины, ибо на концертах в первых рядах всегда сидело начальство. Тут последний был для обреченного артиста шанс, как некогда у рабов-гладиаторов. Фредин танцевал чечетку на столике для цветов, то есть на шаткой поверхности размером в небольшое блюдо. В диком, невообразимом темпе (по его же просьбе задал темп баянист) Фредин исступленно, мастерски исполнил номер. А в глазах его — как написал впоследствии бывший там зек — стояла ясная, видимая смерть и отчаяние последнего удальства. Зал взревел от восторга, и начальство отменило штрафняк. Этот номер так потом и вспоминали зеки как «пляску смерти»; ведь сам Фредин не рассчитывал на милость, он просто плясал последний в жизни раз. А соскочив, когда закончил, тоже залихватски сказал: «Знай наших!»

Рубину показалось необходимым записать эти истории рядом.

Были наверняка в «Бродячей собаке» и другие вечера, на которые мог прийти поэт и музыкант Николай Бруни, но главное проступало с очевидностью в его жизни тех лет: масса друзей и тьма приятелей, стихи и музыка, множество запутанных, как водится, любовных историй. А еще — непреходящее ощущение изумительно долгой, насыщенной и непредсказуемой жизни. Было осознание своих способностей, чувство нерасторжимой связи с миром и Россией, благодарное счастье существования.

Ожидаемо и неожиданно началась первая мировая война. Началась кровавая сумятица, началась кровавая неразбериха, началось кровавое усечение судеб. Начался подлинный двадцатый век.

Рубин испытал однажды странное чувство прикосновенности к тому времени и тому поколению, словно стерлось несколько десятков лет и прошлое перестало казаться древностью. Просто повезло невероятно: он попал на день рождения знаменитого некогда футуриста Алексея Елисеевича Крученых. И сидел, боясь лишнее слово проронить, чтобы не пропустить чужое. Чуть наискосок от Рубина помещался сам семидесятилетний юбиляр, маленький и не очень аккуратного вида щуплый подвижный старичок, некогда друг и сподвижник Хлебникова, Бурлюка, Маяковского. Самая мысль об этом завораживала Рубина сладким и мистическим чувством сиюминутной причастности к самой что ни на есть истории российской словесности, а был он тогда тридцатилетний (почти что) журналист, и его очень очаровывала ситуация и разговоры в застолье. Да еще один раз, привскочив на каком-то тосте, Крученых громко сказал:

— Нет, мне сидеть надо, мне Маяковский говорил всегда: вы, Алексей, сидите, вы сидя страшней.

А вокруг пировали за столом тоже не простые прохожие, каждый с именем и интересен по-своему, жаль, что далеко не все были ему известны, кто есть кто. Странно и забавно было Рубину, чуть наклонясь вперед или отклонившись, видеть сбоку от себя через двух старушек живого Льва Никулина, о котором шутку помнил, широко ходившую некогда: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?». Искал и не мог найти Рубин в мудром и привлекательном лице черты растления и предательства, что приписывались этому старику все ведущей столичной молвой. Ничего, кроме острого интереса, Рубин к нему не чувствовал, и втайне укорял себя (молод был) за полную беспринципность, только не уходить же ему было отсюда из-за случайного соседства с многолетним осведомителем Лубянки (так ведь это же по слухам только, мало ли что наплетут на том лишь основании, что допускается писатель в сокровенные архивы сыска).

А сейчас бы, подумал Рубин, ушел? Тоже нет, признался он себе, только сейчас бы и укоров совести не было, притерся.

И еще там были разные древние старушки и старики, только Рубин в ту пору молод был, — так что и не особенно, должно быть, древние. Шел застольный оживленный разговор сразу ни о чем и обо всем, а еще были блины в изобилии и отменная соленая рыба. Один обмен репликами был настолько прекрасен, что Рубин тайно отметку сделал на сигаретной пачке обгорелой спичкой: не забыть. Одна из старушек чинно спросила юбиляра, часто ли и как подолгу он видел Блока.

— Я однажды был в гостях у Короленко, — сказал Крученых сквозь быстро поедаемый (текла сметана) блин, — и Владимир Галактионович сказал мне, когда я ем, я глух и нем.

И замолчал, готовя следующий блин.

— А Блок? — недоуменно и застенчиво спросила старушка.

— А Блока там не было, — невозмутимо пояснил маститый юбиляр.

Еще смеялись, когда пришел встреченный шумными приветствиями Сергей Михалков. Раньше только в кино и на портретах видел Рубин этого автора государственного гимна, поэта и лизоблюда, прожженного циника, тайно помогавшего семьям ссыльных, яркое российское совмещение подонка с интеллигентом.

Михалков сел возле юбиляра, вкусно выпил за его здоровье, смачно закусил блином с икрой, сочно и громка заговорил, — немедля став душой стола и тамадой. Легкое заикание совершенно не мешало ему. Текли пряные литературные байки былых и нынешних времен.

— А х-хотите, — вдруг сказал Михалков, — расскажу вам н-необыкновен-ную историю? Х-хотите?

И рассказал. Действительно очень стоящую историю. Произошла она в Будапеште в пятьдесят шестом году, когда было уже подавлено и растоптано обреченное венгерское восстание, и карательные наши войска стягивались в городе на ночлег. Ехал по улице в казарму бронетранспортер, набитый доблестными российскими душителями (замечательными, скорей всего, парнями, слепыми и послушными исполнителями воинского приказа), когда с чердака откуда-то резко хлестнула по тишине одинокая автоматная очередь. Солдаты бросились в дом и оттуда выволокли немедля — разъяренные и растерянные одновременно — двух детей, девочку лет двенадцати и мальчика лет восьми. У девочки даже не вырвали из рук автомат, она держала его, обняв, как куклу. Их привезли в комендатуру. Что делать с детьми, никто не знал. Со взрослыми — проще простого и на месте, а тут младенцы. Стали звонить начальству, спрашивать, докладывать, выяснять. Толи ответственность на себя боялись взять, а то ли грех на душу. Мальчик наконец не выдержал и заплакал. И тогда сестра ему сказала — громко, все слышали в комендатуре:

— Не плачь! Мы умрем вместе. Ты погибнешь, как Олег Кошевой, а я — как Зоя Космодемьянская.

Молчание повисло над пиршественным столом. Тягостное и оглушительное молчание. Михалков, сперва окинувший слушателей победительным взглядом опытного рассказчика, оценил немедленно ситуацию и, чтоб общее оцепенение снять, назидательно сказал:

— В-вот какая моральная ясность должна быть в нашей литературе — чтобы дети не путались.

Кто— то хмыкнул, но молчание не разорвалось. Эта секунда, показалось Рубину, длилась тягостно и бесконечно, у него не хватило выдержки.

— А по-моему, — сказал он негромко, — моральная ясность должна быть в поступках государства, тогда и дети не будут путаться.

Он сконфузился от своей поспешливости (сколько старших было за столом, явной бестактностью было выскакивать), поймал одобрительный взгляд незнакомой сгорбленной старушки с яркими живыми глазами и увидел, как медленно-медленно поворачивает к нему лицо Михалков.

И за это мгновение промелькнула в его памяти, как перед утопающим — жизнь, одна история, благодаря которой он уже ясно знал сейчас, что ему скажет Михалков. Это была давняя байка, пересказанная кем-то со слов Виктора Луи, журналиста и проходимца, известного исполнителя щекотливых поручений Лубянки.

Будто был некогда Луи в Иерусалиме по таинственным своим делам, а там зашел в православную церковь, где служил обедню приехавший от Московской Патриархии невзрачный попик. После службы подойдя к нему, якобы спросил у попика Луи — кто разбил в церкви над дверью стекло. Просто так спросил, для завязки разговора, но попик радостно оживился.

— А жиды, батюшка, жиды, — проникновенно ответил он. — В праздник свой какой-то водки выпили и булыжничек в стеклышко звезданули.

— Вроде как не пьют они, не хулиганят, — усомнился Луи. — И с чего бы им камнями в храм кидаться?

Тут, согласно байке, осветились по-рысьи глазки попика непристойным для священнослужителя следственным огоньком, и он ласково спросил собеседника:

— А ты, кстати, милый, где в Москве живешь, кем работаешь?

Так что совершенно не удивился Рубин, что глаза Михалкова осветились острым огоньком, непристойным для служителя муз, и он ласково спросил у Рубина:

— А вы кем и где работаете, батенька?

Рубин вместо ответа неприлично засмеялся от утробной проницательности своей, тут же опять сконфузился от громкого смеха и так почувствовал себя, словно пролил на скатерть расплавленное для блинов масло из старинного кузнецовского соусника. И пролепетал невнятно, что литератор. Михалков отчего-то успокоился и потерял к нему всякий интерес, громко начав говорить с юбиляром о шальной и дивной его молодости, мигом вовлекши всех старушек в воспоминания. А Рубин выбрался из-за стола, чтобы украдкой записать услышанное по свежим следам: в каждой байке ему виделась тогда притча. А когда он возвращался к столу, уже прежний беспорядочный и шумный царил хмельной разговор, словно пролитое масло вытерли или собрали тряпкой аккуратно, а пятно заставили новым блюдом.

И запомнил Рубин после этого вечера свежее и странное свое ощущение: совершенно рядом то легендарное время начала века, вовсе нету в нем непостижимой мистики или необыкновенной загадочности, если вот из него живой человек сидит.

А еще тот вечер запомнился потому, что познакомился там Рубин со своей будущей (очень вскоре) женой. И уже который год жили они в покое и счастье — насколько существуют, естественно, в реальной жизни эти относительные понятия.

Глава вторая

— Нет, я никогда не встречал вашего Николая Бруни, мне очень жаль, — негромко сказал грузный и рыхлый старик, вальяжно полусидевший в кровати, тяжело вдавливаясь в две заботливо подложенные большие подушки со свежими наволочками.

Рубин обернулся — он искоса смотрел в окно — и живо спросил:

— А почему вам жаль?

— Я хотел бы всю жизнь прожить именно с такими людьми, а прожил… — старик вяло, но выразительно шевельнул толстой белой кистью левой руки, неподвижно протянутой вдоль тела. В самом голосе его, в застылости большого и гладкого отечного лица — чувствовались бессилие и усталость. Старческие, последние. И в чисто прибранной проветренной комнате ощутимо пахло тленом, тем сладковатым запахом ухоженной, но разлагающейся плоти, который всегда примешивается потом к запаху цветов, приносимых на последние проводы.

Старик не продолжал, и Рубин не повторил вопрос. Он еще плохо понимал, с кем разговаривает и зачем сюда пришел. Вчера вечером ему позвонил давний его друг, врач-психиатр Фальк, дал телефон и адрес, объяснил загадочно и немногословно, что Рубину это будет полезно и интересно, старику же — просто необходимо повидаться с Рубиным, так что это нужно и Фальку, лечащему старика. Утром Рубин послушно позвонил, услышал бодрый и приветливый немолодой голос, приехал, дверь ему открыл пожилой снулый человек лет шестидесяти, оказавшийся сыном пациента. Он учтиво помог Рубину скинуть и повесить куртку, после чего молча провел его через коридор в комнату, где лежал отец. О родстве неопровержимо свидетельствовали лица обоих — одинаковые, словно воспроизведенные специально. Отец назвался Владимиром Михайловичем, сын сразу вышел, старик молча и бесцеремонно разглядывал Рубина маленькими мутными глазками, странно выглядевшими на большом овальном лице под огромным лепным лбом и буйными седыми бровями. А еще темные фиолетовые мешки под глазами выделялись на мучнистом лице. Рубин глянул на старика, перевел взгляд на телевизор, косо повернутый на письменном столе, чтоб видеть экран с кровати, посмотрел за окно и на секунду застыл от великолепия маленькой церквушки, уютно и влажно светящейся куполами в сумеречном окружении тополиной листвы.

— Из окна замечательный у вас вид, — сказал он, чтобы что-то сказать.

— Да, но не на жительство, -хрипло откликнулся хозяин.

Реплика понравилась Рубину, он засмеялся, повернулся, сел. Толстый старик молчал, и лицо его было неподвижно, только глаза неторопливо и ощупывающе скользили по гостю.

— А вы Фалька давно знаете? — неловко и напряженно спросил Рубин, мучаясь догадками, зачем он здесь. Взгляд старика остановился и ушел куда-то внутрь.

— Нет, — ответил старик тихо и размеренно. Он был у меня два раза. Он, по-моему, отменный человек и, вероятно, прекрасный врач.

— А вы? — спросил Рубин. — В смысле — кто вы по профессии?

— Я понимаю, что вопрос не о моих душевных качествах, — неулыбчиво прошелестел старик с застывшим лицом, и только глазки его чуть ожили и смотрели теперь остро и твердо. — А я убийца, — спокойно и чуть громче сказал он. — Профессиональный убийца.

Рубин вежливо и недоуменно молчал.

— Пушечных дел мастер, — пояснил старик. — Площадь поражения, убойная сила, покрываемость цели — такие у меня были проблемы. И я всю жизнь решал их очень успешно.

В его безжизненном тоне не слышалось ни юмора, ни вызова, Рубину было неясно — хвастает или досадует старик. И он опять промолчал.

— Мне объяснили это еще в сороковом, — старик ни единой мышцей лица не двигал, только лиловатые губы большого рта чуть заметно шевелились. — Я тогда молод был, на тюрьму досадовал сильнее всего, что она меня от дела оторвала, и все время порывался лекцию кому-нибудь прочитать о своем увлекательном ремесле. Вот в Бутырской тюрьме нашлись как раз и время, и аудитория. Рассказал немного, мне и говорит кто-то из старших: милый, да ведь ты убийца. А я так жизнерадостно в ответ: что вы, это же так нужно родине, так интересно, так…

Старик замолк и шумно выдохнул воздух. Снова шевельнулась и опала кисть руки.

— После я это вспомнил, уже в старости, — он цедил слова размеренно, веско и негромко. — А жизнь ушла. На что ушла, во имя чего, зачем — не помню.

И безо всякого перехода старик резко и требовательно спросил:

— Вы документальное что-то пишете? Фальк сказал, что документальное. — В твердом взгляде его тусклых и острых глаз не было ни доброжелательства, ни вежливого радушия, ни даже простой приветливости. Словно некий назойливый посетитель явился к нему с жалкой просьбой во внеурочное время.

— Документальное, — медленно ответил Рубин, решив в назидание этому огромному дряблому невеже быть отменно приятным собеседником. Улыбнулся через силу и добавил:

— Твердо знаю, что начисто лишен воображения. Так что способен только к документальному жанру.

— Это хорошо, — неулыбчиво сказал старик. — Это даже очень хорошо. Только вы вот на меня сердиться начинаете, злитесь даже. Странный и наглый тип, думаете вы, обездвиженный вялый мучной червь без проблеска человеческих эмоций. Даже на простое хозяйское радушие не способен.

Старик замолк на секунду. Рубин хотел было возразить, но белая старческая кисть руки шевельнулась так досадливо и повелительно, что он на полузвуке проглотил свои слова. И старик вдруг улыбнулся еле заметно, сразу резко потеплели и углубились его выцветшие глаза.

— Не серчайте, — сказал он тихо, но энергично. — У меня, поверьте, нету сил ни на что, кроме коротких фраз. Уже столько всякого с моей дурацкой плотью стряслось — не перечислить. Еле выкарабкался. Как сами видите — не слишком надолго. И еще я сон потерял. Я не сплю совсем, вообще. Дай вам Бог не знать, что такое долгая бессонница. Оттого мы и позвали Фалька. Тут и всплыло ваше имя. И не обижайтесь на меня. Дайте мне передохнуть и расскажите, о чем вы пишете.

Острый стыд за свое нетерпеливое раздражение подстегнул Рубина, отчего все известное ему о Николае Бруни было рассказано живо и неформально. Выслушав, старик прошелестел, что он не знал, к сожалению, художника Бруни и что ему жаль, что он не знал. Рубин спросил, почему жаль. Только тут и начался разговор. Старик расходовал силы экономно, теперь Рубин видел и понимал это. И на кисть левой руки все время смотрел. Очень она значимо шевелилась каждый раз на ворсистом оранжевом одеяле. А уже потом негромкие текли, очень отмеренные слова.

— Я родился в Петербурге, уезжал учиться из Петрограда, арестован был в Ленинграде, а хотел бы жить всю жизнь в Петрополе.

— В Петрополе? — переспросил Рубин.

— В несуществующем, условном, отвлеченном. В городе Белого, Ходасевича, Гумилева. Я бы слушал их стихи, завывал при случае собственные. Я всю жизнь писал стихи. Не пугайтесь, я не буду их читать.

— Этим меня трудно испугать, — усмешливо возразил Рубин. — Я графоман, сам их пишу.

— Да, я слышал, — без интереса продолжал старик так же размерен но и негромко. — Мне Фальк об этом говорил. Очень притом похвально отзывался. А я не верю. Я не верю в ничьи сегодняшние стихи.

— Ни в чьи? — удивился Рубин.

— Ни в чьи, — твердо ответил старик. — Мое поколение еще нюхало пиджак живого Блока, а сегодняшним нюхать нечего.

Рубин проглотил обидчивое возражение, но старик, его чувства уловив, опять заговорил монотонно:

— Не обижайтесь. Я всегда очень обидно шучу, я знаю. Говорят, у Мандельштама был характер не лучше и не легче моего. И с ним я пообщался бы в Петрополе.

Рубина потянуло спросить, уверен ли уважаемый собеседник, что названные поэты с ним тоже захотели бы общаться, но старик опять его обиженную мысль угадал.

— Только вы меня правильно поймите. Я ведь сознаю, что им со мной общение нужно, как соловью бронхит, но ведь и Петрополь вымышленный, так что мечты мои вполне условны и бесплотны. С Бруни вашим я бы тоже виделся с удовольствием.

Это сразу примирило Рубина с платоническими помыслами старика — что-то донеслось до него, значит, сквозь марево бессонницы и недугов.

— Я бы и сам не отказался, — пробормотал Рубин.

— Если бы нашли общий язык, — снова спокойно оскорбил его собеседник. И снова поторопился объясниться, даже голос его обрел энергию и чуть блеснули глаза.

— Мы ведь невероятно разобщены. Посмотрите, как мы с вами сейчас бессильно пробиваемся друг к другу. Вы мне возразите, что в этом виноват я, — не спорю. Но лишь отчасти. Главное же, что мы каждый в себе. Очень это тяжкая работа — пробиться сквозь невидимую вату. Застреваешь на каждом слове. Знаете, мне часто думалось, что библейская легенда о вавилонском смешении языков — она вовсе не о рождении разных наречий, а как раз о нашей неспособности понять друг друга, каждый каждого, на родном для обоих языке.

— Хорошая идея, — одобрил Рубин искренне. — Правдоподобная.

— Я необыкновенно интересных людей встретил в Бутырках в мое первое и второе сидение, -сказал старик. — Но в первое я был мальчишкой и дураком, оттого и не умел их оценить, а во второе…

Он замолчал, устав и дыша открытым ртом. Рубин терпеливо ждал, потом спросил нарочито медленно, чтобы дать старику передохнуть:

— А вы много просидели в общей сложности за эти две посадки?

— Очень мало, — прошелестел старик. — Но я хочу вам рассказать. Мне кажется, что я поэтому не сплю. От того, что мне надо кому-нибудь рассказать. Чтобы это сохранилось у кого-нибудь. Чтобы не ушло со мной.

А не оттого ли, что убийца, подумал Рубин. Так ведь бывает: совесть и все такое.

— И мальчики кровавые в глазах, — сказал старик. — Вам хочется у меня спросить, не потому ли я не сплю. Не потому. Я ведь только рассчитывал, изобретал и проверял на полигонах. В этом смысле огромное, между прочим, облегчение современным убийцам доставил технический прогресс. Убивают они теперь заочно, массами, не сами и на расстоянии. Конечно, легче. Игра, а не убийство. Умозрительная задача. Да и не в том даже дело. Все равно, ведь убийцы в личной жизни доброй души бывали и очень милые люди. Детей баловали, кошек обожали, разводили розы, на скрипках пиликали, искренне плакали, Аппассионату слушая. И миллионы, миллионы от игры ума творцов этих ушли в небытие. И без поминовения ушли, вот это меня мучает неимоверно. Мы все сегодняшние люди, быть может, потому и неполноценные, что наши умершие молчат, исчезнув. А они заговорить должны, тогда хоть внуки наши выйдут в человеки. Я совсем немного лично помню, но я должен, должен их назвать, я для этого позвал вас, я без этого уйти не вправе. Вы, скорей всего, просто не понимаете меня?

Он смотрел сейчас на Рубина грозно и напряженно. На огромном его лбу проступила испарина возбуждения.

— А для чего бы я тогда занимался биографией Бруни? — сухо возразил Рубин, ощущая смешную детскую обиду от того, что его используют как поминального писца. Зачем я в это ввязался? — подумал он.

— Вставьте туда мой крохотный свидетельский поминальник, — старик не попросил, а потребовал. — Мне это очень нужно, поверьте. Уж не знаю как, но вставьте. Кроме того, мелкие детали и факты могут обнаружиться и истории послужить. Вы, например, знаете, что Ежов был жив еще в сороковом году? Это ложь была, что он расстрелян. Его видели в сороковом, этого гнусного карлика с чистыми фиолетовыми глазами.

— А он тоже был маленький? — этому Рубин почему-то более всего удивился.

— Очень. Ведь Коба рослых ненавидел. В судьбе людей, к нему причастных, рост играл очень значительную роль. Был даже случай, когда в Кремль вызвали сразу нескольких генералов, нужен был срочно какой-то крупный начальник, уж не помню какого ведомства. Они стояли, обмирая от страха и. не зная, зачем их вызвали, а Коба вышел, трубкой ткнул в самого маленького, сказал, как в детской считалке: «Ты будешь», — и ушел. И самый мелкий стал начальником, для тысяч богом и царем. Только давайте не отвлекаться пока. Из нашей камеры в Бутырках осенью сорокового года моего соседа по нарам возили на очную ставку с Ежовым. Будете писать?

Рубин взял авторучку и раскрыл тетрадь. Ритм речи старика сразу переменился. Он медленно и тщательно диктовал. Глаза его смотрели не на Рубина теперь, а на тетрадь и ручку в руке.

— Егоров, начальник политического управления Киевского военного округа. Чекист еще с гражданской войны. Очень когда-то мужественный и сильный, а в Бутырке — сломленный и конченый человек. Студень дрожащий. Он участвовал во всех вакханалиях и Ягоды, и Ежова, а теперь попал в мясорубку сам. И она его совершенно перемолола. Покалечен он был сильно на допросах — видно, упирался сперва. Ребра сломаны были, с суставами что-то, все лицо перекашивалось от боли, когда двигался. Но не стонал. У него в тюрьме словно глаза открылись — кажется, это его и доконало. Там еще были с десяток чекистов, но те держались особняком. Как волки. И надменно очень. Еще надеялись. Говорили, что их вот-вот обратно призовут. Кстати, Егоров много говорил о плановости этого террора. Из Москвы спускали разнарядку по республикам и областям: обнаружить столько-то и столько тысяч врагов народа. Те — в районы запускали соответствующее число. А уж там — по городам и селам. А еще полно было любителей выслужиться и план перевыполнить. Так что это тоже было стахановское движение. Области друг с другом соревновались, доклады делали. Вообще я интересную идею слышал: что такой размах арестов в тридцать седьмом объяснялся не чем иным, как окончанием пятилетки, то есть и для органов тоже годом ударного труда. Опять я отвлекся. Вот Егорова, значит, к Ежову и возили. Что-то новое готовили, очевидно, осенью сорокового — уже Берия мясорубку вертел. А вернулся Егоров в ужасе и омерзении. Что рассказывал, в деталях не помню. Говорил, что борода огромная у Ежова выросла, лопатой грязно-седой висит, что весь он дергался, что впечатление полного умственного расстройства. И что все время о Боге вспоминал — заметьте это особо и подчеркните. Потому что доподлинно известно: когда Ягоду посадили и к нему Ежов приходил в камеру дела принимать, то Ягода ему сказал однажды: знаешь, а я здесь в Бога поверил. Вот интересная какая метаморфоза с палачами происходит в финале. Вы знаете, что и Маленков на пенсии верующим стал и в церковь ходит? А ведь лично в сорок девятом людей пытал, у него чуть не в кабинете пыточная камера была. Кабинет — на третьем этаже, а лифт — в подвал. Там сейчас гараж, кажется. Это если стать на площади лицом к вертепу ихнему, то с левой стороны в торце заезд в подвал, вот он туда лично спускался каждый раз, без него не начинали. Интересно, отчего они в веру ударяются? Или просто подличают, надеясь Бога обмануть? Я отвлекся, извините великодушно.

Рубин поднял голову от тетради, но старик вовсе не смотрел на него. Он руке и ручке диктовал, только записью остро интересуясь. Досадливо дернулась вялая кисть, и Рубин снова склонился над тетрадью, как прилежный студент под носом лектора, следящего за его пером.

— О Ежове нам рассказывал и наш другой сосед. Кохановский Константин Владимирович. Он был что-то вроде замнаркома по морскому транспорту. Или по речному? Словом, по водному Или главный инженер? Наверно. Туда назначили наркомом как раз Ежова, когда сменили его на Берию. Коба, он ведь несколько месяцев выдерживал свою жертву, мариновал для большей готовности. Ягода, когда сняли его, тоже наркомом почты был короткое время. Наркомпочтель это, по-моему, называлось. Да, так дальше о Ежове. Каждый день верзилы-охранники баскетбольного роста привозили карлика этого. Пробегали через вход, вестибюль осматривали, вели до лифта и с ним ехали. А он весь день сидел один в кабинете — крохотный за огромным столом. И жутким, вы не поверите, делом занимался: перед ним бумаги чистой лежала целая стопка, он целый день вырезал ножницами бумажных петушков, сразу кромсал их и бросал в корзину С утра до вечера. Доклады ему пытались делать о насущных срочных вопросах — нарком все же; он и в это время петушков не прекращал вырезать. Выслушав, равнодушно говорил: «Хуйня!» или давал невнятные то ли издевательские, то ли идиотские распоряжения, так что скоро от него просто отстали. Потом исчез. А Кохановского крепко мучили. От него можно было много получить.

Старик вдруг негромко засмеялся. Рубин поднял голову и тут же снова опустил ее, словно подсмотрел нечто неприличное. Лицо старика оставалось застывшим, только клокочущие звуки вырывались из горла, это было малосимпатичное зрелище. А старик, оказывается, вспомнил байку, некогда уже слышанную Рубиным.

— Где-то в Азербайджане, мне рассказывали, взяли и пытали какого-то начальника, чтобы выдал соучастников своего заговора. Тот оказался сметливым и начитанным человеком: сказал, что его завербовали трое москвичей — Дюма, Бальзак и Мопассан. Следователь местный с гордостью послал признание в столицу и ждал повышения. А оттуда срочная депеша по начальству: отпустите сумасшедшего и увольте идиота.

Рубин засмеялся вежливо и сделал вид, что записал, хотя запись была о жутковатом впечатлении от горлового клокочущего смеха при лице-маске. Начинающий беллетрист, он дорожил деталями бытия, усердно веря в их художественную ценность.

Старик размеренно и диктующе продолжал:

— Удивительный был человек Шор. Моисей, а отчество не помню. Он в сорок первом появился. Сильно за шестьдесят, мне древним старцем он тогда казался. Маленький, щуплый, мужественный необыкновенно. От ума. И оптимист от того же. Знаете, есть ведь гормональные оптимисты, уж такая биохимия у них счастливая, а есть — от мудрости. Вот он такой был. Главный раввин Варшавской синагоги. Занесла его нелегкая во Львов, когда Сталин с Гитлером земли делили, что кому заглатывать. Сенатор Польского сейма. Профессор древней истории. И еще кто-то, уже не помню. В нем столько жизни было! Простой, общительный, спокойный. Учености фантастической. Каждый день молился, но аккуратно как-то личное дело свое делал душевно, без демонстрации. Очень мне это нравилось. А то я много верующих встречал, они с надрывом часто к Богу обращались, с показухой — то ли к нему, то ли привлекая публику в свидетели, что молятся с должным рвением. Множество языков он знал — и древних, и современных. Оцените, кстати, уровень нашей камеры: на классическом немецком он читал нам лекции про археологические раскопки в древней Палестине, — что они дают для понимания Библии, и его чуть ли не половина камеры отлично понимала. Он воспалялся весь, о Библии разговаривая. А свиную колбасу охотно ел. У него своих не было передач, ни родных в Москве, ни близких, ни знакомых. Он мне объяснил, что когда еврей в смертельной беде, то от запретов наступает разрешение или послабление ритуальное. И послабление это строго соответствует размерам беды, сам должен по совести решать. И что даже худший грех — просить при том прощения у Бога, ибо не следует его обижать неверием в его всевидение и милосердие. Очень я тогда бесстрашию жизненному у Шора научился и благодарности за любое существование. Вы понимаете, надеюсь?

Рубин кивнул, не отрываясь. Старик размеренно продолжал:

— Еще поляк один был. Высокий, худой, костистый. Тоже сильно пожилой. Не сгибалась правая нога у него, как-то я спросил о причине. Он так просто и приветливо мне ответил: в колене у меня, сынок, застряла пуля вашего Буденного. Князь Евстафий Сапега, первый министр Польши после войны. Философ, шутник, аристократ. Мало говорил, но только с шуткой и всегда по сути. Юмор, правда, висельный, но нам тогда как раз годился. Отчего-то висельный в такой обстановке сильней поддерживает. Очень тоже был спокойный и твердый. Эдакое мужество обреченности.

Рубин взмолился об отдыхе, выразительно помахав пальцами. Старик прищурился и чуть кивнул.

— А Блока нам читал изумительный актер из Художественного театра, — мечтательно сказал он. — Какое это было чтение! Блока я стихи только знал, а полюбил и почувствовал — в Бутырках. Знаете, если сосчитать, сколько людей к поэзии и знаниям приохотились в тюрьмах и лагерях, то на многие университеты хватило бы. Только погибали они потом, вот что. А еще одна троица была, тоже не без творческой жизни, я их уже не помню по именам. Современная очень идея им в голову пришла. В Москву много всяких тогда гостей приезжало. Летчики, полярники, стахановцы, выдвиженцы — помните, наверно, это время? Впрочем, что же я мелю, простите, вы ведь сопляк юный. Много было шума вокруг них. Бенгальского, разумеется, но понимаешь только задним числом. И эта троица решила: награды — наградами, почет — почетом, но и женщинами их надо обслужить. И устроили подпольный публичный дом. Где-то в старой квартире на Покровке. С творческой выдумкой, заметьте: девиц спускали с антресолей на качелях, и цветы при этом сверху сыпались. Шампанское, разумеется, в ассортименте. Полный провинциальный размах. Так они себе роскошную жизнь представляли. Девиц вербовали где-то в училище или институте, там они, по-моему, и работали, эти умельцы. От клиентов отбоя не было. А под утро всех гостей обирали дочиста. Только паспорт и партбилет оставляли. И все молчали, разумеется. Пока кто-то спросонья не выпрыгнул утром из окна. Тогда их и накрыли всех. Что, отдохнули? И старик переменил тон.

— Очень было много искалеченных на допросах. А у одного на спине между лопаток от самой шеи и почти до копчика полоса шла неширокая, коричневая, клином чуть сужаясь. Знаете, на что похожая? На сморщенную выделанную кожу — переплеты старинных книг напоминала. Это ему следователь сделал. Каждые полчаса приносил чайник крутого кипятка, слегка заправленный чаем, и лил за шиворот, чтоб он признание подписал. А в чае ведь дубильные вещества имеются — как раз для разделки кожи, я ужо кипятке не говорю.

Рубин вскинул голову, чтобы сказать что-нибудь, но старик немигающим и невидящим взглядом смотрел на руку и тетрадь. Он ведь, собственно, и не мне это рассказывает, подумал Рубин. Куда я все это дену? Теперь ведь обязательно куда-то надо деть.

— И еще один был. Гарбер, кажется. Нет, Фарбер. Это легко восстановить. Он был один из первых кавалеристов, славу Конармии составивших, орден Красного Знамени тогда за так не давали. Вот он, возможно, вашего Бруни знал. Потому что он после гражданской войны служил начальником в какой-то авиаконторе. У него было навязчивое действие, он непрерывно себе лицо раздирал — будто выщипывал невидимые волосы. С кожей, в кровь. Щеки y него и скулы были — сплошные раны кровавые, страшно смотреть, уж на что мы привыкли ко всему. Это после следствия такое у него началось. Ему изо дня в день несколько человек, сменяясь, часами в лицо плевали. Крича при этом: сознавайся, жидовская морда, за сколько ты Россию продал? Вот он с тех пор себе лицо и раздирал.

— А один был нелюдимый, очень замкнутый. Однажды словом перекинулись по случаю. Он астрономом оказался, но не это важно. Главное, что был он председателем большой масонской ложи. Вот они как гениально поступили: объявили великое молчание и уход в анабиоз. До лучших, так сказать, времен. И не распустились, заметьте, не распались, а в молчание все вместе ушли. Что-то в этом есть величественное, согласитесь. Гастев была его фамилия. Был еще поэт такой известный тогда. Из романтиков, энтузиастов, подвижников. Он еще раньше был расстрелян. Или наш не Гастев был? Астров, может быть?

Страшно напряглись, словно выламываясь в негнущуюся сторону, толстые пальцы неподвижной руки. И, медленно расслабляясь, опять легли на одеяло.

— Больше не могу рассказывать, Илья Аронович. Я правильно вас величаю? Извините, но самое худшее, чего я так боялся… Я забыл. И все тогда теряет смысл. И в том числе я сам. Как я упустил это время, когда начал забывать фамилии?

Рубин поднял голову Растерянно и недоуменно смотрели на него маленькие мутные глаза. Острую жалость и сочувствие ощутив, Рубин сказал:

— Если не устали еще, Владимир Михайлович, расскажите о себе немного.

Старик выпятил толстую нижнюю губу, задумавшись, взгляд его уплыл куда-то, пальцы на одеяле распластались и напряглись. Он начал медленно и словно нехотя, но сразу увлекся.

— Благополучная семья, интерес к математике, университет, ранняя любовь к загулу и к игре. Картежный долг повис однажды крупный, решили с другом нэпмана одного пощипать. В Москве он на Остоженке платьем торговал. А у него в тот вечер в гостях районная милиция пьянствовала. Хорошо хоть не пристрелили на месте. Три года дали. Очень справедливо, хочу заметить, и весьма гуманно. По сегодняшним временам — великодушно и милостиво, ибо одного служивого мы крепко помяли, а он в форме был, нынче бы втрое дали. Вот отсюда и Бутырка. Лучше я о ней вам расскажу. В двадцатых это рай был, а не тюрьма.

Старик мечтательно закрыл глаза, и лицо его снова чуть одрябло в подобии сентиментальной улыбки.

— Я бы этот период назвал наивным и романтическим. Нет, я о расстрелах в те годы знаю. Но система еще была патриархальной. Достаточно сказать, что на выходные некоторых домой отпускали — до утра понедельника. Камеры утром открывались, и общение — свободное. По коридору гуляли, как по бульвару Снова запирали только на ночь. А библиотека какая! Кстати, на многих книгах был экслибрис: «Вацлав Боровский» — видно, всю его библиотеку тюрьме отдали, когда его в Лозанне пришили. Замочили беднягу на глушняк.

— У вас блатная музыка в разговоре прорывается, — вставил Рубин, чтобы показать, что понимает.

— Я когда-то с легкостью по фене ботал, — хвастливо подтвердил старик. — От молодого любопытства. Кстати, Шор мне интересно объяснил: оказывается, много слов на уголовной фене из еврейского языка заимствовано. Вы иврит или идиш не знаете?

— Нет, к сожалению, — ответил Рубин. — Хотела бабушка когда-то научить, а я ленился. Очень теперь жалею.

— Да, вы здесь крепко обрусели, — подтвердил старик. — Я даже помню обрывки этимологии. Мы вот все говорим — мусор, мусора — на милицию, а ведь это не от презрения, это от слова «мусер» — сообщающий то есть, на идише или на иврите.

— А еще? — Рубину впервые довелось об этом слышать.

— Ну! — старик еле уловимо улыбнулся-ощерился, и лицо его порозовело. — Хавира, шмон, хевра, ксива, хипеж, фраер. Да их десятки, не упомню сразу. Очень вы блатной язык обогатили.

— Забавно, — протянул Рубин. — При таком духовном вкладе странно, что евреев до сих пор с ростом преступности не увязали.

— Еще увяжут, — бодро сказал старик, и оба помолчали секунду, с пониманием глядя друг на друга.

Старик прервал молчание первым.

— А я теперь вернусь в Бутырку, не пожалеете. Башни бутырские как сейчас помню. Пугачевская, Полицейская, Северная и Часовая. Прогулка каждый день была два часа. Летом вообще — вы не поверите — многие вытаскивали одеяла и загорали во дворе в эти часы.

— Оглянись на свою молодость — как она похорошела, — усмешливо вставил Рубин чью-то припомнившуюся шутку.

— Не спорю, — откликнулся старик. — Но мы все там усердно работали. Между прочим, одно это я считаю огромным плюсом. И не из-под палки, а за сдельную плату. Сначала одна прачечная была. Туда гостиницы, санатории, больницы, дома отдыха белье привозили. После швейная мастерская открылась. Там ведь, кстати, фабрика Москвошвей прямо за стеной располагалась. Даже дверь туда была, но при мне уже заложенная.

— Я человек эпохи Москвошвея, — вспомнил Рубин строчку из Мандельштама, удивленно ощутив, что от нового знания она новое звучание обрела. Собеседник запальчиво ответил:

— А что вы думаете? Мы красили там трикотаж и шили майки и трусы. Это именно в них комсомольцы тех лет шли на митинги и демонстрации.

— Потрясающе, — искренне выдохнул Рубин.

— Знаменательно, во всяком случае, — с удовольствием подтвердил старик.

— Простите меня, Владимир Михайлович, — быстро пробормотал Рубин. — Не могу вам не прочесть одно четверостишие. Совпадение дьявольское. Можно?

И торопливо прочитал: «В первый тот субботник, что давно датой стал во всех календарях, бережно Ильич таскал бревно, спиленное в первых лагерях».

— Смешно, — без улыбки сказал старик. — Ваше?

— Приятеля одного, — уклонился Рубин.

— Значит, ваше. Что же, оно ведь так и было. Могло, во всяком случае, быть. А сапожная мастерская? Она отменную обувь выпускала. Где-то на Тверской-Ямской был наш обувной магазин. Фирменный, как по-нынешнему сказать. Там на подошве штамп стоял — Бутюр. Просто не задумывались, покупая. Думали — иностранная работа. Очень ценилась эта обувь. А столярка наша какую мебель делала! Для клубов, для домов культуры, для контор.

Тут Рубин захохотал, не выдержав. Старик недоуменно замолчал.

— Извините, просто живо я вообразил сцену партийной чистки где-нибудь в клубе. Они все в ваших костюмах, в исподнем белье тюремного пошива и в ваших башмаках — на стульях вашего производства. А президиум сидит — за столом из Бутырок. На стене портреты висят…

— Художников полно у нас было, — поддержал старик.

— И сидят они, друг друга из партии вычищая, готовя новые кадры вашему производству, — поторопился Рубин завершить картину.

— Так ведь и это еще не все, — продолжал старик, и пальцы его на одеяле проиграли что-то плавное и гармоничное. — Булочная своя у нас была. На углу теперешней Новослободской, наискосок как раз от нашей тюрьмы. И кондитерское у нас обильно пекли, знатоки-любители туда ездили специально. Пекли в бывшей синагоге для арестантов-евреев. А вот что было в бывшей православной церкви, уже не помню. Кажется, пустой она стояла. В ее притворе протодьякон Лебедев свои метлы и скребки хранил, он был дворником, когда сидел. Кто-то мне рассказывал по секрету, что он всякий раз, когда не было начальства, в церковь быстро заскакивал и большевикам с амвона анафему возглашал.

Рубин писал со скоростью, какой не знала ранее его рука. Старик ушел в воспоминания целиком и говорил, уже о записи не заботясь.

— Духовенства сидело очень много. Тогда ведь только что это бандитское изъятие прошло, когда у церкви ее ценности отобрали, веками скопленные. Ильича благословенная идея. С понтом — для помощи голодающим Поволжья. Вот у сидевших иерархов церкви было часто обвинение: за противодействие изъятию. Чтоб неповадно было. Очень, правда, быстро их на Соловки поотправляли. Мы ведь тогда не знали, что на смерть.

— Еще припомните, — попросил Рубин, — что-нибудь про ваш тюремный коммунизм.

— Трудовую армию скорее, — строго поправил его старик. — Коммунизм намного тяжелей. Уже той хотя бы малостью, что у нас не было ни единого стукача, и говорили обо всем на свете, и было с кем поговорить. Завхозом этого всего хозяйства был фантастической энергии еврей Модров. Уже не молодой, старик скорее. Это он отладил все и организовал, а на дворе, где начальство обреталось, еще устроил закуток для свиней — их отходами от нашей пищи кормили, были в те года еще отходы от еды арестантской. А вы говорите — коммунизм. И, естественно, колбасу производили. Ветчину и окорока. Слушаю сейчас себя и сам не верю. Баснословная какая-то эпоха. Сидел бы и сидел. Но на волю, между прочим, хотелось до обморочного кружения в голове. Особенно после шахмат почему-то. Много я там играл с одним. Коробовский Сережа. Музыкант он был, его Рахманинов хвалил когда-то. Шахматист тоже высокого класса. Уж не знаю, как и где он жизнь закончил. Но до старости навряд ли дожил — больно светлая была голова и норов крутой и яркий. Такие не уцелевали.

— О себе расскажите дальше, — попросил Рубин, боясь, что скоро усталость прервет их разговор.

И сразу же увидел исподлобья, как напряглись и выгнулись пальцы на одеяле.

— Да, пора теперь и обо мне, — сказал старик. — На воле кинулся я сломя голову по военной стезе. Как учился, как карьеру ломил, как унизительно в свои просачивался — гнусь эту не стану излагать. Только скажу, что пошел я в гору очень шибко в конце тридцатых, поскольку много мест освободилось, военных тысячами крошили. А я взбирался и взбирался. Правду сказать, работал я по-настоящему И для души спасительно мне это было, потому что и на пользу дела, и от разных мыслей отвлекает. И войной частично оправдался мой тогдашний трудовой запал. А послевоенный мне покрыть уж нечем. Но до этого дойдем.

— А страшно не было? — спросил Рубин, отрываясь от тетради. — Когда вокруг сотрудники исчезали или просто знакомые?

Старик в упор посмотрел на него невидящими мутными глазами.

— Один раз так было страшно, что картину эту помню до сих пор, — медленно и тягуче сказал он. — В очень тихом месте стало страшно. На Сретенке. Там был уникальный магазин открыт в тридцатые годы. Во всемирном, думаю, масштабе уникальный. Магазин случайных вещей. Торговал конфискованным имуществом. Сразу при входе жуткое было скопление мебели.

Старик шумно и глубоко вздохнул и продолжал, словно идя по магазину:

— Диваны были, кресла, кровати, стулья. На них — резьба, позолота, парча, кожа. Секретеры, шкафы, буфеты. Часы напольные, настенные, каминные. В бронзе, в малахите, в дереве. Картины в музейных рамах витых. Люстры, сервизы, вазы. Ковров невообразимо много разных. Шали какие-то цветастые, халаты, платья. Скатерти, накидки, покрывала. Кожанок всяких очень много. Бекеши, френчи, кители всех родов войск с оторванными петлицами и ромбами. Следы были видны на каждом. Галифе всякие, брюки, клеши. Сапоги. Яловые, шевровые, хромовые. Не солдатская кирза, а командирская обувка. Всякое белье, даже детское. Все что душе угодно. Все, что вчера еще носили. Едва остывшее. А трубок курительных! И объявление аккуратное: новый товар в начале каждой недели. Вот объявление меня и доконало. Не соображал, как вышел, опомнился где-то на Садовой. Бежал, похоже. Только вот что прошу отметить непременно: я от пережитого страха стал еще усердней работать. Вроде как в запой, словно в побег ударился — чтоб и не помнить, и не думать. А еще вроде заручка от судьбы, отмазка и оправдание: меня, мол, не за что, я вон какой насквозь прозрачный и старательный. Даже и не помню эти годы. В себя пришел, когда арестовали.

Рубин поднял голову: взгляд старика был мягок и добродушен, даже немного посмеивались маленькие посветлевшие глаза.

— Обвинение мне стали шить, будто я на отдыхе в Сочи в октябре тридцать пятого получил от Блюхера секретный пакет и его тайно переправил для Тухачевского. Я до таких высот никогда не поднимался, разве что пару раз таких начальников видел издалека. Крутили меня крепко. Из тюрьмы в тюрьму переводили для чего-то. И в Лефортове я побывал тогда, и в подвале под Курским вокзалом, где нас набито было много сотен. Это мне потом, правда, рассказывали, где я был, потому что подвал — он подвал и есть, я лично поездов не слышал. Тут меня сын и спас. Вернее, призрак сына.

Рубин встревоженно поднял голову. Глаза старика так же спокойно и усмешливо, вполне здраво смотрели на него.

— Галлюцинация была у меня странная. Видел сына, как вас сейчас. А он уже подросток был, я после первой тюрьмы женился сразу. Вот он под утро как-то и спустился ко мне в подвал по лестнице, по которой нам еду носили. И все обыденно так, привычно: люк открылся, свет, потом закрылся, а на лестнице сын стоит. Сердце у меня чуть не оборвалось: неужели забрали парня? А он меня в толпе глазами отыскал и ясно говорит родным голосом: зачем же, папа, ты им не сказал, что ты тогда не в Сочи был, а на опытном полигоне под Ашхабадом, а на юге были только мы с мамой, и твоя путевка пропала. Тут я спохватился, что ведь так оно и было — не успел я к ним тогда, хотя путевку взял. А сын спокойно повернулся и ушел. Ночью это было, но никто не спал, на полу у нас вода стояла. Да еще и шевельнуться было трудно, так нас тесно туда набили. Никто кроме меня сына не видел. И еще одна деталь запомнилась: он как будто высвечен был на этой лестнице невидимым светом — знаете, как в театрах это делают? Как я до утра с ума не сошел? Утром попросился к следователю. К вечеру повезли. Вхожу к нему и говорю: здравствуйте, товарищ следователь. Он мне в ответ: не товарищ ты мне, а сволочь предательская. Я говорю — нет, товарищ. Идиот я был, ну что с меня взять. Не лучше всех других, одно утешение. Следователя фамилия Федоскин. Между прочим, слесарь из Ярославля. Все он ругал меня: из-за вас, мерзавцев, пришлось работу оставить привычную, с дерьмом возиться, а не с благородным железом. Тоже идиотом еще был, но там, наверно, быстро в понятие входили. Да. Посмотрите, говорю, у вас на столе моя военная книжка в деле лежит, запись там должна быть, где я был в тот месяц, потому что благодарность от командования тогда получил, так что я никак не мог при всем желании быть курьером у врагов народа. Он посмотрел, челюсть отвисла, позвонил кому-то. Пришел в штатском, молодой совсем, тоже посмотрел и следователю говорит: ну, ты и мудила! И ко мне: идите, разберемся, вызовем. Я так понял, что на свободу, нет — конвоиры снова, квитанция какая-то, и я в Бутырках. Месяца три ждал, вызвали, дали прямо в коридоре клочок папиросной бумаги: восемь лет как социально опасный. Тут я и понял все. Впрочем, еще не все, по будущему опыту судя. Еще несколько месяцев этапа ждал. О войне я в камере узнал. Заявлений написал несчетно, на фронт просился. Кровью искупить вину. Какую? Тут этап. Как-то мне ясно стало, что выбор невелик: смерть или в животное превратиться. То есть тоже ненадолго смерть отсрочив. Я из этих двух вариантов выбрал третий. И бежал.

— С этапа? — изумился Рубин.

— С этапа? — переспросил старик презрительно. — В конце последнего вагона в эшелоне арестантском, чтоб вы знали, были стальные грабли приделаны, вы такое в кинофильмах о фашистах могли видеть. Зубья эти тело захватывали, — в бесформенное мясо обращали. Нет, я из лагеря бежал. Из-под Канска — слышали о таком?

Размеренная речь, грузная неподвижность старика, его в упор смотрящие глаза — все это ввело Рубина в странное гипнотическое состояние: тихо падающие слова завораживали и обволакивали, держа в нервном и неприятном возбуждении.

— Как-нибудь вам расскажу о подробностях, сейчас уж неохота вдаваться. Я с двумя уголовниками бежал. Одни боялись, а другие — кто в амнистию верил, кто надеялся, что на фронт пошлют. Почти до станции втроем мы дошли, они меня там раздели и бросили. Пришибли, конечно, малость для надежности. Объяснили они мне, что несподручно им со мной, с Фан-Фанычем, если поймают. Их-то измолотят просто и вернут, а если со мной — пристрелят наверняка. Вот. Но я догнал их. Словом, оба они там остались. Я никак не мог их недобитыми бросать, тоже рисковать не хотел. Удивительно другое: до Москвы я доехал и ни разу не нарвался на патрули. Это в войну, заметьте.

Старик замолк, уйдя в себя, и даже пальцы его не шевелились. Рубин завороженно ожидал, изнывая от желания спросить подробности, но не решаясь. Старик пошевелил губами, будто жуя что-то невидимое, и сочно разлепил их.

— Две сестры у меня жили в Подольске. Испугались, но, ничего, пригрели. Тут наш двоюродный брат умер в Калуге, они поехали. Как ухитрились его паспорт сохранить и не сдать, уже не помню. Стал я Владимир Михайлович Гинак, свыкся довольно скоро с этим именем и, конечно, сразу на фронт. А уж там никто не разбирался. В сорок четвертом один приятель изготовил мне копию диплома университетского, так что я пошел после войны по той же артиллерийской части. Сметкой был почище молодых, только осторожней не в пример. Волновало меня, как бы старых сослуживцев не встретить. Ну, кого поубивало, конечно, кто-то сидел, а однако же троих повстречал. И все трое сочли за лучшее не узнать меня и не расспрашивать. Приучен уже был русский человек не интересоваться чем не положено. Один было хотел, но я ему намекнул, что не его это дела и не мои, он так затрясся, что и вовсе узнавать меня перестал. Ну, из песни слова не выкинешь, как говорится, так что не умолчу. Я для пущей своей личной безопасности много лет после войны с органами сотрудничал. Обычнейший стукач в военном почтовом ящике. И науку двигать успевал, авторские свидетельства имею. Между прочим, сколько нас там было, кто сотрудничал — не сосчитать. У меня хоть слабое утешение было: знал, чего боюсь, понавидался, а с чего другие в эту петлю лезли — ума не приложу. Плохо я тогда о людях думал. А после я на пенсию ушел. До срока, по военной инвалидности. И спохватился!

На высокую ноту сорвался вдруг старик, выговорив это, и покраснел всем своим большим овальным лицом.

— Удивительное чувство появилось, знаете ли, осознанное, спокойное, убийственное. Что не свою судьбу прожил. А свою — проорал и проморгал. А ради этой тусклой чужой — и жить не стоило. Приятель был у меня, умер уже, хоронили с почестями, До генерала по справедливости дослужился, на работе сгорел, как говорили на панихиде, он и вправду вкалывал наотмашь, а мне сказал как-то: знаешь, всю жизнь думал, что стою часовым на почетном посту у родины, а сейчас вижу, что всю жизнь гнилой сортир охранял.

— Говорят, Фадеев сказал такое же перед смертью, — осторожно вставил Рубин.

— Значит молодец, что рука поднялась, — вяло откликнулся старик. — А на меня бессонница вот навалилась. И давненько. Очень я хотел это, оказывается, кому-нибудь рассказать. Спасибо вам, что слушаете меня.

— Можно вам странный вопрос задать, Владимир Михайлович? — спросил Рубин и не стал дожидаться позволения. — Почему вы сыну не поручили кого-нибудь разыскать? Вам ведь, как я понял, в поминальник этот всероссийский хотелось виденных людей записать? Уже много лет он существует негласно и нелегально. Вернулась у нас эпоха до Гутенберга. Или пытались, но неудачно? Или сын не смог?

Тут же проклял себя Рубин за любопытство. Старик смотрел на него по-прежнему в упор, только бессильные две старческие слезы выкатились у него из глаз и, не задерживаясь на гладких щеках, блесткими змейками скользнули в разрез рубашки. Он не шевельнулся. Рубин тоже.

— Я уже говорил вам, что стихи когда-то писал, — медленно и размеренно сказал старик. — Были как-то две удачные строчки. — Он прикрыл глаза и тут же открыл их снова. — Хребет поломанной души передается по наследству. Сын мой так тих, воздержан и убог, что от него даже ушла жена, и очень правильно и понятно поступила. И всю жизнь свою он провел так же бездарно, как я, только тусклей и мизерней намного, потому что во мне способности играли свою музыку, а он ими начисто обделен. Зато смирением он награжден, как другой — талантом. Он работает фотографом и собирает марки. Всю жизнь вяло работает фотографом и всю жизнь вяло собирает марки. Вот еще меня, как видите, содержит чисто, за что я ему очень благодарен. Вот и все о моем сыне. У Блока где-то сказано, что дети — это возмездие, или это у него эпиграф чей-то к поэме?

— Из Ибсена эпиграф, — сказал Рубин. — А дети, они и должны быть другими. Я вам тоже тогда стишок прочту. Короткий. «Разлад отцов с детьми — залог тех непрерывных изменений, в которых что-то ищет Бог, играя сменой поколений».

— У меня сейчас чувство замечательное, — очень медленно и тихо сказал старик, — что я тяжкую ношу с себя скинул, долг очень давний стал возвращать…

Он еще что-то невнятное бормотнул и умолк, закрыв глаза и тяжело осев в подушку. Рубин, похолодев, вскочил и наклонился над ним. Старик спал. Безвольно и блаженно оттопырились огромные вялые губы лиловатого цвета, чуть порозовело одутловатое лицо, и под глазами меньше стали видны мешки.

Рубин закрыл тетрадь и вышел, стараясь ступать неслышно. В смежной комнате не было никого, но на пороге кухни он увидел копию старика — только теперь показавшуюся Рубину пародией — все у сына было мельче и незначительней.

— Он спит, — сказал Рубин. Лицо пародии осветилось неподдельной радостью.

— Вы — гениальный врач, — шепотом сказал сын. — Вы ведь врач?

— Нет, — ответил Рубин честно. — Это Фальк врач. А я его ассистент.

— А-а, — понимающе протянул сын, и лицо его, застывшее от уважения, теперь сильнее напоминало отцовское. — Как я могу отблагодарить вас? — спросил он. — Вы не собираете марки?

— Нет, нет, — решительно ответил Рубин. — Ни о какой благодарности не может быть и речи. Награда врача — его успех. Всего вам доброго.

В эту ночь, уже на грани рассвета, Рубину привиделся кошмар. Он сидел на нижних нарах в камере Бутырской тюрьмы, серый сумрак вперемежку с табачным дымом клубился под сводчатым потолком. Было душно, прокурено и грязно. Здесь были все, о ком шел накануне разговор, и Рубин их не то что узнавал — нет, он просто знал их, он уже давно здесь находился. Все сейчас чего-то ждали напряженно и тревожно. А у дощатого длинного стола сидел Николай Бруни, каким видел его Рубин на последнем лагерном автопортрете, и крутил задумчиво какую-то бумажку тонкими своими гибкими пальцами. Поймав взгляд Рубина, он улыбнулся ему мягко и сказал:

— Я здесь не в счет, меня уже давно убили.

Ему весело ответил щуплый старик Шор, чья большая лысая голова отсвечивала желтым от тусклой лампочки, под которой он стоял:

— Можно подумать, будто мы еще живые.

С верхних нар легко и ловко спрыгнул на одну левую ногу, правую чуть в сторону отведя, высокий и плечистый старик Сапега. Косо и тяжело припадая на негнущуюся ногу, он прошел к столу и возгласил:

— Панове! Нам предстоит умереть вторично, что уже не страшно, так что нервничать не надо.

Возле двери неподвижно и молча, очень прямо стоял невысокий плотный человек с белым, невыразительным — или неразличимым просто? — лицом, в плаще и шляпе. Медленно, как на сцене, он обернулся и не сказал, а произнес:

— Наша ложа все равно дала обет молчания, и никакие следственные ухищрения к жизни ее не возвратят.

— Возвратят! — закричали от окна сразу несколько человек. Голоса были хамские, ночные, мерзкие. Рубин знал, что это крикнули бывшие чекисты.

— Заткнитесь, падлы, — повелительно и негромко сказал над ним спокойный голос. Рубин поднял голову и увидел, что на верхних нарах, по-турецки скрестив ноги, сидят и играют друг с другом в карты Владимир Михайлович Гинак и начальник политуправления Егоров в полной форме и со всеми ромбами. Карты были сделаны из газетной бумаги, плотно проклеенной в несколько слоев, и на обороте той, что держал Гинак, собираясь ею пойти, виден был обрывок заголовка: «Смерть вра…» — дальше было ясно, словно так не полностью заголовки и писались. За спиной Егорова, заглядывая ему в карты, сидел человек с двумя сплошными кровавыми расчесами на месте щек. Он улыбался, что-то видя в картах Егорова. А Гинак был старый, такой же грузный, величественный и неподвижный, как вчера, и застывшее овальное лицо его со скульптурно вылепленным лбом монументально высвечивалось лампочкой.

— Карта не лошадь, к утру повезет, — усмешливо сказал он. — Хода по два нам осталось, не тяните.

В камере нарастала нервозная атмосфера ожидания, а чего именно — Рубин догадаться не мог, и спросить ему было неудобно. Николай Бруни перестал вертеть бумажку, посуровел и встал. Только тут стало видно, что он одет в священническую рясу.

— Они идут, — негромко сказал он. — У меня абсолютный слух. Прощайте, товарищи! Постараемся сохранить достоинство, кто сумеет.

Маленький Шор засмеялся и покрутил лысой головой, как бы выражая одновременно скепсис и бесшабашность. Все повернулись к двери, окованной листовым железом, и она неслышно, жутковато распахнулась. В темном коридоре — это ясно ощущалось — стояло много людей. Оттуда раздался голос, очень твердый и четкий:

— Выходите по одному Предупреждаю — выход без последнего.

Рубин вопросительно глянул на Бруни, тот улыбнулся ему и пояснил:

— Последний будет убит еще раз. Это чтобы мы быстрее шли.

И остался стоять на месте у стола, с той же улыбкой всматриваясь в тьму за дверью.

Камера разом сорвалась к выходу. Отовсюду бежали к двери невообразимо разные люди с одинаково испуганными глазами. Рубин застыл, глядя зачарованно на Бруни, прямо и неподвижно стоявшего у стола. Тот перевел взгляд и строго сказал:

— Надо бежать со всеми. Вы, по-моему, напрасно бравируете.

Рубин послушно шагнул от нар, чтобы включиться в несущуюся толпу, и вдруг почувствовал, что все они бесплотно пробегают сквозь него, проходя его насквозь, как пустоту. И тут он страшно закричал. Жена трясла его за плечо.

— Илья, проснись, Илюша, тебе что-то снится, ты проснись, нельзя спать на левом боку.

Рубин открыл глаза, но еще видел бегущую толпу призраков. Было уже светло.

— Все, Ириша, все, — пробормотал он. — Извини. Спасибо, что разбудила. Ты спи, я посижу на кухне. Это мне полезный очень сон приснился.

— Почему полезный? — сонно спросила жена, устраивая голову, как она это любила, на его оставленной подушке. — Ты утром куда-нибудь уходишь?

— Обязательно, — ответил Рубин, одеваясь. — Я поеду бить Фальку морду.

— Шутки твои глупые, — успела сказать жена, — а подушка теплая, я тебя очень люблю, — и снова уснула.

Рубин пил кофе, потом чай, долго курил и тоскливо думал, что напрасно взялся задело не по силам.

* * *

— Я пришел скандалить и обличать, — сказал Рубин, садясь в кресло у маленького низкого стола и сразу же затосковав о сигарете.

Фальк, проведя его в свою комнату, попросил минуту обождать и уткнулся молча в книжный стеллаж, разыскивая что-то. Книги с кресла Рубин ловко и бесцеремонно пристроил на гору, которая оккупировала стол. Классическая комната одинокого интеллигента, подумал Рубин, как это опишешь, не впадая в банальность?

Фальк оставил поиски и вежливо обернулся. Небольшого роста, хрупкий, лысый и в очках, он выглядел живым олицетворением памятника неизвестному профессору. Только отсутствие какой-нибудь завалящей реденькой бородки нарушало хрестоматийность его кабинетного облика. Если еще надеть на него бархатную камилавку, он бы даже на академика потянул. Хотя был всего лишь рядовой палатный врач в маленькой какой-то больнице. Выше и не будет, подумал Рубин, потому что за спиной тюрьма и лагерь — за открытое письмо в карательной тайной психиатрии.

— Зачем вы мне подсунули этого старика Гинака? Зачем? — пытаясь распалить себя звуком собственного голоса, громко спросил Рубин, глядя чуть мимо Фалька, чтобы было страшней. Только сразу стало смешно и обидно за испарившийся запал.

Фальк молча и неулыбчиво смотрел на него, и это помогло Рубину сделать еще одну попытку возбудить в себе негодование.

— Что я буду теперь делать с перечнем его сокамерников? Он на меня свой долг переложил, а я куда их вставлю? Куда? В повесть о художнике, который умер раньше? А зачем? А кому другому я их передам? Это хулиганство с вашей стороны, — закончил он совершенно спокойно и улыбнулся широко, потому что злости уже не было и в помине, Фалька он любил и почитал, а куда денет фамилии для всероссийского поминальника, он тоже уже знал.

Однако Фальк не улыбнулся ему в ответ. Даже наоборот: чуть отвердело его круглое небольшое лицо с четырьмя глубокими складками — под глазами и от крыльев носа.

— Бедный литератор, — отчужденно и безо всякого сочувствия медленно процедил он. — Бедный литератор. Собирал детали для портрета художника, а наткнулся на штрихи к портрету времени. Испугаешься, — презрительно протянул он.

И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, — воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь — они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.

— Не испугался я, — досадливо начал оправдываться Рубин. — Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить.

— Ой, ничего нет легче, — ответил Фальк опытным тоном наставника литературной молодежи, — вы вставьте туда меня в качестве дежурного резонера, и я вам буду все это по ходу пьесы рассказывать, как бы невзначай и развлекая.

— Ничего себе развлечение, — оживился Рубин. Идея понравилась ему — Лучше только будет, если вставлю вас как мудрого ребе, вы мне будете разъяснять и растолковывать.

— Правильно! — Фальк еле сдерживал смех. — Именно и только так. На безребье и дурак — ребе, сделайте меня воплощением этой пословицы, и я верой-правдой послужу вам в качестве туповато-мудроватого еврея. Только не забудьте, батенька, что я русский дворянин, и не перегните палку. Замечательный у нас получится файфк-о-клок.

— А вы и вправду разве русский дворянин? — изумился Рубин. Фальк застыл, пытаясь неподвижностью своей хилой фигуры выразить величавое возмущение. Голову он тоже вздернул и запрокинул надменно.

— Чистых шведских кровей, — не сказал, а выговорил он. — Только уже не знаю, в каком поколении. Дальше сплошные российские служивые дворяне.

— А еврейское что-то есть в вас, несомненно есть, — тоном прожженного кадровика заметил Рубин с хорошо удавшимся неодобрением. — Живость в вас какая-то не наша. Фигура. Вот опять же, знаете, вы чересчур много… Может быть, бабушка ваша того-этого? Вы скажите сразу чистосердечно, мы ведь нацию вашу не ущемляем, она и так везде пролезет, нам главное, чтоб не скрывали. Откровенно. Искренне. Колитесь.

— Чистя, гражданин начальник, — с надрывной исповедальной интимностью ответил Фальк, принимая игру. — До такой, представьте, степени чист, что даже сам ихнего брата с трудом переношу. Вот они где все у меня сидят.

И Фальк ребром ладони с остервенением постучал по горлу.

— Это вы, между прочим, лишнее что-то говорите, — обиделся Рубин. — Вы уж, батенька, играть играйте, а перехлестывать не надо — вдруг поверю.

— Не поверите, — вдруг посерьезнев, сказал Фальк. — Дело же не в чуши этой, кто какой породы, а в религии нашей общей — вот что главное. Неназываемой религии, неопределимой, словом не ухватишь, однако явной.

— Объясните, — попросил Рубин. — Попытайтесь.

Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина.

— Ну, раз уж начали, — отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту. Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл.

— Я этой религии, — сказал он медленно, — даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить…

Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться.

— Я бы ее назвал — конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы — растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать.

Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.

— Очень неплохая модель, — с искренней завистью сказал он. — Жалко даже, что не я ее придумал.

— Дарю, — быстро сказал Фальк и сделал рукой жест земельного магната, жалующего приятелю большой надел.

— Благодарствую, — церемонно и медленно ответил Рубин. Он от пируэтов Фалька часто чувствовал себя грузным, неповоротливым и неуклюжим. О дремучести нечего и говорить, она тоже ощущалась чисто физически. — Только давайте это обсудим немного. С точки зрения — религия ли это.

— Конечно, нет, — сказал Фальк, усмехаясь уже чему-то новому, что всплыло в нем и требовало произнесения. — Поэтому в высоких терминах эту модель бессмысленно обсуждать. А приземленно — стоит, по-зековски. Знаете, как лаконично излагает зек, войдя в барак, впечатление о мерзкой погоде, дожде со снегом, ветре и так далее?

Фальк зябко ссутулился, с живостью потер ладонь о ладонь и низким голосом жизнерадостно произнес, подхрипывая:

— Во, бля, какая срань в ебало хуячит!

— Глубоко в вас лагерь сидит, — одобрил Рубин. — Завидую вашему опыту.

— Э, голубчик, — легко сказал Фальк, — не завидуйте, это у каждого за поворотом. Оглянуться не успеете, не приведи Господь, как будете завидовать мне, что я уже вышел.

— Наверно, — нетерпеливо согласился Рубин. — Давайте все-таки наше общее конфузианство обсудим. Это мне интересно. Ведь отсюда одинаковость оценок и отношений, даже цели жизненные и смыслы.

— Эк вас понесло научно, — поморщился Фальк. — Начитались вы моих ученых коллег, научились мусор шевелить. Тоже занятие, конечно. Вот давайте я лучше сам чуть продолжу.

— Не могу больше терпеть, Юлий Семенович, дорогой, закурю я все-таки, — взмолился Рубин. Он у Фалька старался не курить, зная о слабых легких приятеля, наследстве лагерных штрафных изоляторов, и тот сам ему напоминал каждый раз, что курить можно и нужно. И сам сладострастно вдыхал первый дым, потому что был заядлым курильщиком еще недавно.

— О чем вы говорите! — торопливо сказал Фальк и поставил перед ним подсвечник, низ которого так долго служил пепельницей, что был приятного серо-бархатного оттенка.

— Общее у всех конфузианцев есть, конечно, — сказал Фальк. — Мы помогаем жизни продлевать ее существование.

Фальк опять движением руки остановил Рубина.

— Извините за монолог и потерпите. Потому что вот какие факторы неустанно на жизнь действуют: охлаждение, усталость, оскотинивание, апатия, уныние, истощение, омертвение, отчаяние — могу еще сыскать слова, но вы поняли, надеюсь. Энтропия. Превращение живого в неживое. Я — поймите меня правильно — о том духе говорю, который в нас Творец вдохнул, выделив из животного существования. Человек, если дает себе остыть — как бы еще внешне человек, а уже на самом деле — просто организм. Сами знаете, во что мы превращаться умеем. Так что смысл у всякой личной жизни очень получается простой: сопротивление мертвящим силам и ветрам. Вот любое преодоление в себе и в окружающих энтропии этой, остывания гибельного, любое поддержание — любое! — почти выкрикнул Фальк, голову запрокинув, — жизненных сил, настроения и тонуса душевного — уже большое благо и заслуга для конфузианца.

Фальк успокоился и продолжал чуть тише:

— Вообразите себе нехитрую модель: всему живому, всей духовности человеческой, в чем бы она ни проявлялась, — противостоит вечная мерзота, разлитая в самом устройстве мироздания, предусмотренная в нем, а значит, — и в нас самих. Вечная мерзота!

На этих словах пафос его вовсе спал, и он сказал застенчиво, как хвастающийся мальчишка:

— Сам придумал. Честное слово. И немедля перешел на прежний тон.

— В отличие от высокого и светлого, кое требует усилий для хотя бы приближения к нему, вечная мерзота сама наступает непрерывно и активно, заполняя любую пустоту и немедленно вливаясь в любое предоставленное ей пространство. Это не смерть, а хуже. Это угасание всякое, омертвение, застывание, отвердение, бледная немочь духа, спад в животное состояние. Именно поэтому, мне кажется, государства наибольшей упорядоченности, то есть несвободы — разъедаются так быстро разложением, растлением, продажностью, некрозом желаний и стремлений, превращаются в хлев огромного стада. А ведь стадо — идеал порядка. Только уже не человеческого, что важно. Здесь, по-моему, любое разжевывание только повредит образу вечной мерзоты. Вот с ней конфузианцу надо и в самом деле бороться. Жизни помогая. Вы простите мне патетику, ведь я, признаться, это вслух впервые излагаю.

Последней фразы Рубин уже не слышал, хотя Фалька, раскрывающего рот, видел ясно. Это несколько мгновений всего длилось. В мыслях Рубина возникло вдруг кишение, очень знакомое ему и целиком поглощающее. Оно могло начаться от слова, от идеи, от случайной рифмы или просто от сочетания звуков. Сами собой наплывали тогда слова, окружая и облепляя основу, и Рубин легко руководил ими, не успевая все их осознать и опознать, словно собирая легко и ловко невидимую ему пока, однако чем-то известную фигуру из спичек, всплывающих в воде из глубины и сбоку, плотно слепляющихся друге другом. Ключом и стержнем, краеугольным камнем в правом нижнем углу фигуры — его Рубин помнил и чувствовал все время — стояло слово, придуманное Фальком, остальные кружились и укладывались, легко прилаживаясь боками к нему. Ощущений лучших, чем в секунды эти, он не ведал. Такое бывало вовсе не со всеми стихами, подавляющее большинство их он вымучивал, зачеркивая и тоскливо перебирая слова, целыми страницами изводя бумагу ради четырех строк. Но бывало изредка такое, как сейчас: в сознании всплывало слово «недаром», Рубин ловко его куда-то сунул в еще неведомый текст и ощутил, что вставил точно и туда, появилось слово «лишь», и утонуло так же уместно, и ни одного лишнего слова не возникло, а какие-то он топил, не успев опознать, но мигом ставя где-то в глубине нижних строк, — появилось чувство законченности, и уже он стеснительно говорил Фальку:

— Простите, я еще одно новое слово своровал у вас только что. И так ловко, что уже стишок сделал, послушайте.

И сам стал слушать, что получилось и выплывало теперь ясно и сцепленно:

— Лишь тем дана была недаром текучка здешней суеты, кто растопил душевным жаром хоть каплю вечной мерзоты.

— Вот! — радостно и громко сказал Фальк, просияв. — Вот! Я всегда говорил, что посланный Богом органчик совершенно со своим хозяином не соотносится. Абсолютно это отдельный прибор. А я напрочь этого лишен. Не обидно ли мне, скажите на милость?

— Правда, забавно, — сказал ошеломленный Рубин. Каждый раз такие быстрые роды без беременности и мук, от случайного соития со словом, — изумляли его заново и остро. Дело было не в качестве новорожденного, а в непостижимой скороспелости его появления. Качество всегда сначала преувеличивается, были родовые схватки или нет. И хорошо еще, если только сначала. Рубин всегда легко соглашался, когда хулили его стишки, сам выбрасывал их время от времени почти без жалости (особенно по утрам), легкость непривязанности даровала его свободой, чем он втайне гордился. И тем, что пишет — вообще, и тем, что легко выкидывает — в частности.

Со словами и шутками Фалька уже не раз это случалось у Рубина: беззастенчиво крал он их и, как любое краденое, быстро прятал — укладывал в удобную для уноса тесную сумку четверостишия. Услышав однажды такой стишок на дружеской пьянке, Фальк усмехнулся одобрительно и не только за руку не схватил, отстаивая право происхождения, но даже слова порицания не произнес. Рубин, улучив минуту, спросил его, не в обиде ли он за такое бесцеремонное присвоение, на что Фальк пожал своими узкими плечами равнодушно. Мысли — добро общественное, ответил он, окажись у вас, милый Илья, что-нибудь достойное, я б тоже украл. Ну, спасибо, засмеялся Рубин, за такую тонкую пощечину. Квиты, сказал Фальк беспечно, я и впредь готов трудиться ради вашего бессмертия.

Фальк прервал повисшее молчание.

— Не осталось времени, к сожалению, произнести мне речь, назначенную вас душевно ободрить, — сказал он, кидая в свой потертый портфель какие-то бумаги. — Вы меня простите великодушно, каждый раз я очень с вами забалтываюсь, а по сути вашего скандального визита не успели поговорить. Ко мне придет сейчас один человек, мне бы не хотелось вас совмещать. Вам огромное спасибо, кстати — утром позвонил сын Гинака: старик проспал с середины дня до утра, это впервые после многих месяцев тяжелейшей бессонницы. Каково? Нам бы в паре с вами эскулапить. Есть хотите? Время на яичницу еще осталось.

— Нет, спасибо, — отказался Рубин. — Только я на днях опять зайду. Хочется о книге поговорить, вдруг идея какая-нибудь всплывет в устной беседе. Еще мне что-нибудь подскажете, реб Фальк, — последнее он произнес растянуто, словно взвешивая звучность и значимость сочетания. — Для меня, признаться, очень питательна отравная прелесть ваших речей.

— Цицеронистый калий, — незамедлительно ответил Фальк. Рубин молча развел руками.

Несмотря на отказы и сопротивления, Фальк помог Рубину одеться.

— Мне мой учитель когда-то говорил, — повторил он в несчетный раз, — что у себя дома не подают гостю пальто только лакеи. Опять же — кто знает, вдруг вы прославитесь, тогда мне — материал для мемуаров. Притом, что редкость, — для достоверных.

— Скоро увидимся, — сказал Рубин, крепко пожимая узкую руку.

— Надеюсь, — ответил Фальк. — Сюжеты наших биографий двигаем не мы. И быстро затворил дверь.

Глава третья

Николай Бруни записался в армию в первые же дни войны. Извечный российский подъем духа во время общей беды захватил его сразу и целиком. В декабре того же года журнал, где раньше появлялись его безоблачные меланхолические стихи — уже печатал записки санитара-добровольца.

Начинались они прямо с отправки на фронт, хотя до этого были короткие курсы для санитаров.

«Я смотрел на пыхтящий высокий паровоз нашего поезда. У него был такой недоумевающий вид, и так растерянно он отдувался, упираясь в рельсы, что казалось, можно прочесть все, что он думает: я ничего не знаю, никогда не приходилось, но если нужно, то я повезу.

И повезет он, не глядя в стороны, упираясь в рельсы, повезет туда, куда они проложены, бесповоротно, безропотно.

Так и надо, думал я. Так и я поеду, если это нужно. А оставаться я не мог, значит нужно…»

Поезд их тронулся, вспоминал Бруни, и немедленно остановился. Никак не удавалось оторвать от вагонов воющих баб. Они хватались за открытые рамы, повисали на окнах, что-то неразборчивое пытались напоследок выкрикнуть или прошептать.

После поезд шел по бесконечной равнине, и молодой санитар Бруни писал, очевидно, в первый же вечер:

«И я почувствовал, какое счастье быть там убитым, умереть за эту царственную тишину осенних полей, желтого леса. Быть там, среди озверевших людей, среди грохота и огня орудий, чтобы здесь ничто не смело нарушить святую тишину родины».

Были попутчики. Один все время шутил. Второй — солдат, отставший от роты, — жаловался на плохую кормежку. А в соседней роте кормят на убой, сказал он. (Бруни вздрогнул, вероятно, от этого невольного каламбура-пророчества.) Все от ротного зависит, бубнил солдат. Так что нашего ротного, наверно, убьют в первой же атаке, кто там будет разбираться — в спину или в грудь вошла пуля.

После был госпиталь, потекли неразличимые прифронтовые будни.

«Тяжелее всего ночью. Темно-синие окна, свет зеленой лампочки в палате и мертвенные лица раненых. Так душно, что страшно потерять сознание, душно от тяжелого запаха гнойных ран…

…Иногда бывало, что сразу несколько человек в палате поднимались с кровати с искаженными лицами: «В атаку, в атаку! Ура…»

… Приходилось дежурить по двадцать четыре часа через сутки. Остальное время спал и читал…

Было удивительное чувство ко всем людям в военной форме. Это странная близость, которую нельзя сравнить ни с любовью, ни с привязанностью. Кто не ходил в военной форме, тот не может себе это представить».

Вскоре санитара Бруни переводят по его просьбе в операционную палату. И неожиданное вдруг, изумительное предложение: ехать на ускоренные курсы военных летчиков. Месяца три учиться, пара-другая пробных вылетов — и самая что ни есть передовая. Передовей не бывает. Средний срок жизни летчика— около года. Больно не надежны пока что боевые самолеты. Согласен? Счастлив!

Летом пятнадцатого года Николай Бруни уже учился в Петрограде на курсах военных летчиков. Днем. А вечера все пропадал теперь дома. Наступило время рассказать об их знаменитой квартире.

Рубин опереться здесь мог на единственные сохранившиеся воспоминания, но зато они так прямо и назывались: «Квартира номер пять» — и были о квартире семьи Бруни при Академии художеств. Написал их искусствовед Пунин, многолетний друг Льва Бруни.

«В квартире было почему-то три этажа, окно в столовой было на уровне человеческого роста, стол, за которым сидели, был длинным, лампа освещала только середину стола; свет от лампы был желтый и теплый, как в детстве, когда его вспоминают».

Приходили и уходили, когда хотели, писал Пунин, ближе к весне досиживались до рассвета, до голубого окна. Когда расходились, у Зимнего дворца татары в коричневых кафтанах уже мели торцы мостовой. Шли по пустынным набережным мимо дворцов, все было призрачно, даже лица прохожих.

Появлялось множество людей — многие из тех, что ходили ранее в «Бродячую собаку» (она в войну закрылась из-за обильных долгов — меньше стало фармацевтов, по всей видимости). Приходили те, кто посещал собрания Цеха поэтов. Заходили, разумеется, и случайные люди — из тех извечных, кто пребывает при искусстве или считает себя к нему причастным. Но такие быстро исчезали.

Те, кто бывал в квартире Бруни постоянно — это сегодня гордость русской живописи и поэзии, память о чистом и безумном времени бескорыстных и хаотических поисков. Столь же новаторских и авангардных, но временно чуть иных, чем ранее:

«Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись „материалы“: железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей…

Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах…

…Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс».

Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы так же безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент — кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.

Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих «людей революционной воли». С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да и сам в скором времени заразился духом эпохи, был комиссаром Эрмитажа, организовывал, кипел, рушил и утверждал. По счастью, выжил в тридцатые, стихия смерти миновала его, остыл, в лагерь попал только в конце сороковых, где быстро погиб). А в воспоминаниях — точные и сочувственные формулировки:

«Не только в жестах, в интонациях, в глазах, но в самом теле этих людей — готовность повернуть мир кочергой… Пусть последыши революции те, которые пристроились на ее берегу и вздрагивают теперь, оглядываясь на каждую волну прибоя, говорят, что эти люди — представители анархической богемы, не более. Лицо революции набросано этими людьми».

И еще одна точная фиксация времени:

«Война упиралась в тупик, война стояла мертвой точкой. Ждали чего-то, но никто не знал, чего именно ждали. Время накатывалось, вставало валами, с гулом. Мы думали, что это гул батарей… — а это война медленно перекатывалась в революцию».

Николая Бруни в те месяцы волновали больше всего две вещи: утренние занятия в школе летчиков (он с упоением и азартом готовился летать) и скопище материала в мастерской младшего брата. Он, оказывается, смертельно соскучился по пластическим играм, по возможности выразить себя, по молчаливому сопротивлению и послушному соучастию металла, дерева и краски. Впрочем, он очень скоро всему предпочел дерево.

Близкие помнили о нескольких виртуозных деревянных работах, долгое время хранившихся в семье, а потом канувших куда-то. О большом горельефе с головой Давида-псалмопевца, о цельнорезаном кресле с причудливыми зверями повсюду, о нескольких скульптурных портретах. О высоком профессиональном мастерстве и полете воображения, с которым это было сделано. (Позже деревянные изделия даже будут некоторое время кормить бедствующую семью Бруни.)

А еще в эти же месяцы скоротечной летной учебы была любовь. Звали ее Анной — как его мать. И то же отчество. Очень неожиданная любовь, потому что он сперва был уверен, что любит старшую сестру Ани — а может, так оно и было сначала. Аня же — тайно влюблена в него была с тринадцати лет. С одиннадцатого года (почти совпадал ее возраст с веком). Так что, возвращаясь в армию, Николай Бруни уже знал, что в Петрограде его ждут и любят.

И теперь предстояло усердному литератору Рубину — сидеть над историей авиации и первыми журналами о воздухоплавании.

Только— только начиналась авиация, всего лишь метрами и минутами измерялся первый успех. А какие разные люди были в ее пионерах! Самолеты строили -на досуге или все на свете бросив ради них — моряки, артиллеристы, фабриканты и настройщики роялей, купцы и почтовые чиновники, студенты-техники и студенты-гуманитарии, инженеры всех мастей, осмотрщики вагонов, механики-самоучки, юристы, лоцманы, архитекторы, строители, помещики, гимназисты. Были самолеты, оказавшиеся способными только на подскоки и краткий взлет, были самолеты, ломавшиеся при разбеге или теряющие свои части, едва поднявшись в воздух. Были изобретатели, при неудаче кончавшие с собой, так нацелена была их жизнь на одно-единственное в мире. Все делалось ощупью, наугад и наудачу, но повсюду с неиссякающим азартом. Человеку пришло время летать, и с потерями в таких случаях не считались. На Ходынском поле в Москве были видны с воздуха обильные ярко-красные полянки, хорошо различимые среди сплошной зеленой травы. Это были разросшиеся гнезда гвоздик, посаженных там, где разбивался очередной авиатор. Еще бы: первые самолеты — словно воплощение и символ хрупкости и ненадежности. Каркасы из бамбука или деревянных планок (уже позже — тонкие трубки), обтяжка из полотна, брезента, шелка, случайной ткани, пропитанной олифой. Стрекозиные наивные конструкции, кое-как скрепленные стойками и сотней метров тросов и тросиков.

Впрочем, ко времени войны самолеты стали понадежней, были уже серийные выпуски, летали российские авиаторы на иностранных марках: ньюпоры, райты, фарманы и другие гнездились в маленьких ангарах-стойлах Качинской летной школы под Севастополем, куда приехал Николай Бруни наскоро доучиваться весной шестнадцатого года.

О том, как он воевал, говорят Георгиевские кресты. Их было три; но никаких подробностей его военных удач Рубину выяснить не удалось. А еще за боевые успехи Бруни был произведен в прапорщики. И похоже, что был очень счастлив. Стихи, во всяком случае, говорили именно об этом. И в отряде летном его любили с очевидностью, ибо после Февральской революции (встретили ее с восторгом) был он избран от их летного дивизиона делегатом на Всероссийский съезд авиации.

А война продолжалась между тем. И в сентябре семнадцатого года пришла очередь Николая Бруни подтвердить статистику гибели военных летчиков. Прямо над аэродромом отказал у него мотор, даже не в бою это было. И, кувырнувшись резко, сразу завалился набок и стремительно стал падать самолет. В наступившей страшной тишине Бруни услышал последние слова стрелка, давно уже летавшего с ним: пропали, Коля, ах, ебена мать, пропали! Восторг отчаяния, залихватский азарт последней бравады был в этом крике. Бруни после вспоминал, что успел осознать: смерть! — а страха почувствовать не успел. Боль была мгновенной, и мир потух.

Стрелок разбился в кровавое месиво, а что спасло пилота Бруни — непонятно; да и врачи еще долго не верили, что он выживет, ибо в госпиталь привезли просто мешок переломанных костей — все, что было час назад поэтом, летчиком, музыкантом и весельчаком Николаем Бруни. В нескольких местах переломаны обе ноги, раздавлена грудная клетка, сильно разбит череп. Но сердце еле слышно еще билось.

Сознание спустя неделю вернулось во сне. Ему привиделось, что он заживо похоронен и лежит под грудой камней, не в силах пошевелиться и вздохнуть, хотя удушья почему-то не было. Он застонал, открыл глаза и обнаружил, что жив и упакован в гипс почти целиком. Несколько минут продолжалось это осознание себя, и снова все уплыло в туман.

В те дни и посетило его видение Божьей Матери. Какой была она всегда на иконах и холстах, такой она ему и явилась. Сострадательно наклонилась, вглядываясь в его лицо, выпрямилась и скорбно застыла рядом, не исчезая.

— Очень жить хочется. Пресвятая Дева, — хрипло сказал ей Бруни (или подумал, что сказал). — У меня невеста Анна. Жить хочу.

— Сын мой, — ответила Богородица тоскливо, и неясно было — к раненому это обращение или воспоминание о собственных скорбных днях.

— Если останусь жив, Мать-Заступница, — сказал ей Бруни,

посвящу себя служению твоему сыну.

И так лицо пришедшей осветилось мгновенно, что Бруни понял: он останется жив. И опять блаженно забылся, словно не приходил в себя. А когда вернулось через сутки сознание, помнил он весь разговор до малейшей детали, но до поры не решался рассказать никому. И молчал, когда врач хвалил его за то, что выжил, что стремительно идет на поправку, о молодости говорил, о спортивной закалке и прочее из земного репертуара. Но Бруни знал точно и неопровержимо, кому он обязан жизнью, с радостной готовностью вспоминал принесенный обет служения.

Анна, узнав о случившемся, приехала к нему в конце октября. Долго не решалась войти в палату, ибо увидела через застекленную дверь, как со слезами ярости и бессилия пытается он размять отвыкшую от движений руку с негнущимися пальцам». Ноги еще были в гипсе.

Тут содействие литератору Рубину начал оказывать документ из тех, что сохраняются чудом, — толстая общая тетрадь с пожелтевшими листами, уцелевший дневник тех лет. Урывками делались в нем записи, наскоро, неразборчиво, с перебоями в несколько месяцев — но делались. И то, что удавалось прочитать (основательно выцвели чернила от времени), — проливало легкий свет на многое, чего уже не помнили дети.

В частности — на разрыв со старшей сестрой Анны, с Марией. Причина явная: Николай Бруни кем-то увлекся, продолжая любить Марию, и был за это гордо и навсегда отвергнут. Вот обрывки записей, сделанных в мае четырнадцатого года:

«Я не прошу простить меня, потому что меня Прощает моя любовь…

…Неужели только для меня были счастьем и жизнью часы нашей близости?…

…Девочка нежная, если я не нужен тебе, не будем больше встречаться никогда…»

Дальнейшее легко читается в письме (черновик — в дневнике) из госпиталя от 31 октября семнадцатого года (если оно было послано, то, возможно, Анна и увезла его сестре):

«Милый друг! Я думаю, что за четыре года скитаний, разбитый, со сломанными ногами, я искупил перед Богом свою вину, а ты, счастливая, давно забыла меня, а значит и простила. В тот день, когда я получил предписание ехать на фронт, меня известили о твоей свадьбе! Теперь, когда я был при смерти, я узнал о том, что ты стала матерью! Господь с тобою! Наши судьбы различны, но я верю, что моя дружеская любовь к тебе, мое радостное желание сил твоему мужу и ребенку оправдают в твоем сердце то, что я назвал тебя другом».

Нет, чувства обоих еще не были в то время дружескими. Наскоро выйдя замуж — из гордости и назло, как это часто бывает, — Мария не была счастлива. И Николай Бруни тоже еще много-много лет помнил ее и каждый год в день ее именин писал тоскливые стихи. Неизвестно, знала ли о них Анна. А однажды при встрече в Москве (в двадцатых) долго говорили они о своей обоюдной и непоправимой торопливости, после чего и впрямь расстались друзьями.

А пока что дневниковая запись в мае восемнадцатого: «И вот вся жизнь моя в одном имени: Анна». Это Бруни уже в Москве; из Одессы он уехал в апреле, еще на костылях. Кружным путем, через Саратов, но добрался.

Еще одна запись: «Слезы душат от страха, что она ошиблась».

Рубин приближался неуклонно к тому, чего затрагивать не хотел, но тема эта властно всплывала все равно: безусловность любви и преданности Анны (все дальнейшие годы подтвердили это чувство) и сомнительность того, что так же был счастлив ее муж. Но решительно отложив покуда эту трудную тему, Рубин обратился к еще одной трагедии своего героя, вычитав в его дневнике, что летом восемнадцатого, едва вернувшись в Москву и бросив костыли, Николай Бруни попытался снова летать.

И не сумел. Оказались правдой рассказы бывалых летчиков: далеко не всем удается вновь вернуться в самолет после аварии. Липкий и вязкий страх накатывает, не отпуская, как только садишься в кресло пилота. Страх от памяти о пережитом падении, сохранившийся в клетках мозга и тела, цепкий страх, так и не давший Бруни снова взлететь. А ему это зачем-то было нужно. Но не сумел — и никому об этом не рассказывал. Только в стихах однажды ожила память об изумлении:

О, как легко опять вернуться в землю!

своею кровью напоить цветы!

Дневниковая запись в августе:

«Теряется путеводительная нить! Что делать, как жить дальше?! Душа как бы раздавлена обломками разрушенного государства, она изнемогает. И сердце не находит покоя, но и пути оно не находит! Я готов опять на любые героические усилия, но что же делать?

Сегодня на Кузнецком мосту группа людей окружила умирающего юношу Он сидел на окне магазина, закинув голову, с полузакрытыми закатывающимися глазами. Его не могли привести в сознание, пока какой-то студент не поднес к его губам кусок хлеба. Запах хлеба на минуту привел иссохшего человека в сознание, и жестом обезьяны его костлявая рука стремительно схватила хлеб. Этого жеста я никогда не смогу забыть. Но и жевать хлеб не было сил У изнемогшего человека, и он опять впал в предсмертное забытье.

Полумертвые изодранные женщины-старухи продают обломки шоколада…»

Так наступало решительное новое время, для Николая Бруни новое втройне: он возвращался к гражданской жизни, он собирался исполнить свой обет, он заводил семью.

День свадьбы устанавливался легко, ибо нашлись два стихотворения Бальмонта (никогда нигде не публиковавшиеся), посвященные новобрачным. (Анна много лет прожила в их семье, в доме у Бальмонтов устраивалась и свадьба.) Девятого сентября восемнадцатого года молодые венчались в старой арбатской церкви Николы-на-Песках (через три года в этой церкви священник Бруни будет служить панихиду по Блоку). Эта же дата стоит на обоих стихах, которые вечером того же дня Бальмонт читал на свадьбе. Первое стихотворение было обращено к жениху. Рубин выписал для книги его начало и конец.

Ты музыкант, поэт и летчик,

Ты трижды птица и цветок.

Но я старинных книг начетчик

и знаю много горьких строк…

…И если сказка дней обманна,

то необманна навсегда

в любви раскрывшаяся Анна,

улыбка, роза и звезда.

Стихи, прочитанные на свадьбе, всегда и заведомо прекрасны. Гости рукоплескали и восхищались. Через полчаса Бальмонт снова встал, держа в руке второй листок. Стихотворение посвящалось невесте Ане Бруни.

Ты красивая белая роза

под расплавленным солнечным светом,

беловейная сказка мороза,

ты должна быть любима поэтом,

Ты снежинка, допевшая снежность,

потому и дождалась ты Леля,

и, растаяв как вешняя нежность,

ты взыграла побегами хмеля.

Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели — старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.

Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили — кто где — за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного Комиссариата Просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо «другие» — это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)

Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.

Но они пошли. И Рубин не удержался — вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.

В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.

Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей — часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.

Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то уж, конечно, их Наум Соломонович — ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темнокарими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился — пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовалась одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатию. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.

А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.

— Ребята! — сказал он. — Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?

На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.

— А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял — и вы знаете, что он мне сказал?

— Оружие есть? — хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.

Тут Рубин покурил, раздумывая, где бы в книге рассказать эту историю, снова расстроился от своего былого хамства и вернулся в Кремль к Луначарскому.

Этот жалобный писательский поход привлек Рубина не какой-нибудь удачной речью или репликой наркома, вовсе нет. Луначарский ничего не обещал. Дело клонится отнюдь не к весне, сказал он, а весьма и весьма напротив. Рабоче-крестьянская власть разрешит, одобрит и поддержит только ту литературу, которая ей полезна и нужна. А всякую другую — увы, сказал нарком. Лес рубят — щепки летят, сказал нарком. Вот еще когда, оказывается, обновилось свежим смыслом это выражение, подумал Рубин. Много, много позже спохватится Россия, что лес рубили диковинно: лучший ушел на щепки. Как это ни прискорбно, сказал нарком, обещать он ничего не может.

Но не стал бы Рубин только из-за этого монолога вставлять своего героя в чужой эпизод. Не стал бы. Но позади наркома сидел в тот вечер пьяный поэт Иван Рукавишников. Это сейчас он всеми начисто забыт, кроме дотошных знатоков, а тогда — было его время. И свою хмельную мечту-идею он изложил в тот вечер вслух. Надо на берегу Москвы-реки срочно построить большой дворец из стекла, мрамора и алюминия, сказал Рукавишников. И художники пусть там рисуют, писатели пишут, музыканты играют. А кормятся все вместе в большой столовой. Ходят в хитонах и купаются в реке. И артельно делают искусство. Заказал театр оперу или трагедию — навалились вместе и сотворили. И притом у каждого в его комнате — настоящая красивая жизнь: стол, кровать и умывальник с эмалированным тазом.

Так что очень, очень заманчивая перспектива распахивалась перед Николаем Бруни в тот вечер. И легко себе представить омерзение, с которым слушал он сусальный бред энтузиаста творческой казармы.

В декабре они с Анной уехали из Москвы на Украину — в неизвестность, в опасности, в эпицентр гражданской войны. Но там легче было прокормиться, звал их дальний родственник — священник сельского прихода под Харьковом. К тому же предстояло Николаю Бруни вступить на стезю служения, для чего сначала следовало овладеть искусством-ремеслом пастыря овец православных.

Дневниковая запись от четырнадцатого декабря — уже о службе. Николай Бруни отпевает покойников. Их много, захоронение массовое. Непонятно — это жертвы войны (чьи-то пленные, заложники-крестьяне) или их скосило тифом. Запись невелика и сделана наскоро:

«Покойники в бараке складываются в безобразную кучу. Торчат ребра, ноги, волосы и все это едва прикрыто серыми линялыми лохмотьями.

Я возглашаю: «Благословен Бог наш!» и думаю:

как замирает сердце от морозного дыхания дьявола!

И не находится человека, который положил бы покойников в ряд в одну сторону головами, который сложил бы им руки на груди.

Я впервые увидел, как взлетает труп и с грохотом падает на мерзлые сани». О, еще он это повидает — многократно и уже привычно — в дальних северных местах, о которых и не помышляет покуда.

Запись в новогоднюю ночь с девятнадцатого на двадцатый год:

«Итог событий: 21 апреля был рукоположен в сан дьякона. После исповеди я зашел в келью иподьякона, и он дал мне черную рясу и кожаный пояс. Была теплая, черная и ветреная ночь, когда я в новом одеянии вышел и вдохнул тревожный воздух… Итак, я простился с юностью и светской жизнью. Первого мая я стал священником… Первого июля родился первенец Михаил. И вот мы пьем, встречаем Новый год, не зная ничего ни о ком из дорогих нам людей! Первенец спит, горит восковая свеча и освещает усталое лицо моей измученной попадьи… А за окном — чернота, и доносятся звуки каких-то выстрелов. С Новым Годом!»

Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.

Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле — Г. Левина с названием забавным и многозначительным: «28°50′ Восточной долготы». Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.

Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.

В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил — его уводили в гости, — за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:

Человек, среди толпы народа,

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мою руку,

Поблагодарить за мои стихи.

А тогда при встрече Гумилев тоже сказал что-то красивое: что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:

«Эти строки — об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников».

Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он от того, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будущих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу — хотелось посидеть и вспомнить «Бродячую собаку», — третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева — к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе «Странствующий энтузиаст».

Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки. Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой — современник, ровесник скорей всего, очевидец — и тоже с поэтической жилкой.

Итак, они пришли в гости.

«Пронин обитал в небольшой комнатешке, в прошлом не то ателье фотографа, не то мастерской художника. Единственное, что врезалось в память, — это обилие стекол — стеклянная стена, стеклянное окно в потолке — и живопись Судейкина. Картин у Пронина больше, чем стульев. Пошли ли стулья в печь, отапливалось ли зимою это ателье мебелью или вообще стульев не было — не знаю.

Но Пронина это не смущало, так же как не смущал неожиданный приход гостей, появление новых лиц. Кое-как разместились вокруг самовара — Гумилев, Бруни, Пронин. Позднее пришли Федор Сологуб с Ан. Н. Чеботаревской. И до утра вкруговую читали стихи, запивая их чаем и какой-то терпкой кислятиной. Кислятину эту гостеприимный Пронин именовал вином.

Эти часы у Пронина стали памятными не только потому, что в них были Гумилев или Сологуб — этим чаем я обязан встречей с Бруни.

В поэзию Бруни пришел братом по духу и ровесником Сергея Соловьева. Он принес с собой мистический экстаз и большую музыкальную культуру…

В пустынные предутренние часы шли по бульварному кольцу и читали стихи. Обесцвеченное предрассветными лучами лицо Бруни казалось еще бледнее, чем обычно. И большие, глубоко впавшие глаза на восковом, казалось, неживом лице, в окладе каштановых мягких прядей.

Через год снова встретился с ним. В маленькой комнатушке застал его за необычным делом. Склонившись над табуреткой, осторожными мелкими движениями макал он кисточку в жидкую краску и расписывал деревенские ведерца.

Замерла в воздухе кисточка. Виновато развел руками: измазался, не могу поздороваться, — и, чуть улыбаясь, добавил:

— Да вот для ребятишек игрушки расписываю. На продажу И пояснил:

— Не смог примириться с Живой Церковью и оставил приход.

Покинув приход, занялся изготовлением игрушек и мечтает об отъезде в Козельск. Там есть старая церковка — там он будет далек от слов, казавшихся лирикой и жизнью;

На этом кончались заметки о Николае Бруни. Значит, все-таки нашелся в Москве какой-то приход? Дети не помнили об этом. Помнили, что была какая-то покинутая церковь, которую отец долго очищал от птичьего помета и всякой иной грязи, но там не удалось открыть приход. Почему?

В выписанном тексте, где поставил Рубин отточие, — пропустил он вот что:

«В 1918 году, так же, как и его ровесник Сергей Соловьев, принял священнический сан, ушел от всего мирского, молился в маленькой церковке близ Арбата».

Не та ли это церковка Николы-на-Песках, где служил священник панихиду по Блоку? Было это вскоре после встречи с Гумилевым и гостеваний у Пронина.

Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви, писал очевидец панихиды. Пришло много писателей, профессора университета, студенты — паства, заполнившая церковь, была в тот день крайне необычна. Столь же, впрочем, необычно повел себя и священник: вместо традиционных слов панихиды стал он читать с амвона блоковские стихи. О девушке, певшей в церковном хоре, о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И повисшее в церкви молчание сменилось через минуту всеобщими беззвучными слезами. Только после стихов начал священник Бруни установленный обряд панихиды. Может быть, именно это вменялось в вину, когда ему вскоре было отказано от службы в приходе.

А спустя месяц после панихиды по Блоку уже писал Николай Бруни стихи памяти расстрелянного Николая Гумилева, воспроизводя в строке момент обрыва его жизни:

С головою, залитою огнем пожарищ,

Муза, не плачь!

Клянусь, он сказал: нет, гражданин палач,

Я вам не товарищ.

Я рыцарь Девы. Воин небесных стран.

Я…

Будущее он не мог уже не чувствовать в это время. Ощущение было сродни предчувствию неотвратимо надвигающейся грозы. Духота, потемнение, душевная смута. От этого наверняка хотелось уехать, скрыться в глушь, бежать за миражом покоя и безопасности. А Живая Церковь была только зловещим предвестием этого будущего, хотя Бруни почти наверняка не знал, откуда она возникла, какие соки ее питали и чья поддержка придавала силы. Ибо весьма невскоре выяснилось, что церковный раскол того времени умело направлялся неким чекистом Тучковым, и священники, примкнувшие к обновленчеству (инстинктивно чувствуя здесь безопасность и опекающую силу), начинали служить, не сразу это осознавая, порабощению русской православной церкви. Быстрому и неуклонному превращению духовных пастырей в послушных служащих государства. Впрочем, о разногласиях священника Бруни с церковью можно было только гадать. А вот о настроениях его в эти годы — сохранился, по счастью, чрезвычайной выразительности документ. Ибо священник Бруни был еще и членом Всероссийского Союза писателей — приняли его заочно: он отсутствовал, учась ремеслу пастыря. Одна анкета этого Союза уцелела. Поэт Николай Бруни заполнил ее четвертого июля двадцать второго года. Союз писателей интересовался житьем-бытьем своих членов…

Начало обычное: где живет (на Арбате, Николо-Песковский переулок), когда родился, семейное положение (жена и двое детей). Далее следовал ответ на пункт четвертый:

— Живу настолько в тесноте, что не имею не только отдельной комнаты, но даже своего письменного стола.

Пункт пятый:

— Никакого пайка не получаю. Изредка получаю из Америки посылки, которые разделяю с братом моим, Львом Александровичем Бруни.

В пункте десятом уточнение:

— Удается (учитывая помощь американских посылок) добывать семьдесят пять процентов прожиточного минимума.

Иными словами — впроголодь. Но это время такое на дворе, в городе жить особенно трудно. Чем же добывает поэт Бруни корм для своей семьи?

— Работал в качестве печника, теперь занимаюсь столярной работой, подчас бывало настолько тяжело, что я от истощения среди работы терял сознание.

А служить, как его коллеги, в липовой какой-нибудь конторе по якобы театральному или книжному делу он упрямо не желает. Он ищет в Москве церковный приход, чтобы исполнить слово, данное перед лицом смерти. Бог весть, сколько продлится священство, к которому не склонен. Провидение само прервет его служение, когда выйдет срок, но пока он должен начать. А прихода нет и нет. Неразбериха, повальный страх, грабительская кампания по изъятию ценностей, осеняемая списком расстрелянных пастырей и иерархов церкви, всеобщее взаимное недоверие, атмосфера раскола — не находила Москва прихода для человека случайного в церковной среде.

Пункт двадцать первый:

— Литературной работы не ищу.

Пункт двадцать второй:

— Многие книги моей библиотеки пропали по обстоятельствам революционного времени. Часть продана мною. Несколько десятков книг, необходимых для меня, стараюсь сохранить.

Пункт последний, двадцать пятый — слова наотмашь, словно заведомая отповедь доброхотам, которые захотят помочь и привлечь:

— Самым ужасным бичом для своей писательской деятельности считаю не голод, не тесноту, не детский плач, а цензуру, поэтому я предпочитаю всякий свободный труд хотя бы и чернорабочего, лишь бы он не насиловал мысль и художественную совесть.

Эва, как вы резко, Николай Александрович, — не боитесь? А ведь вокруг уже многие боятся. И на помощь вам никто не придет, ни на кого сейчас рассчитывать не приходится. Зря вы так. На что надеетесь?

На побег. На сельскую тишину. На возможность исполнения обета и служения где-нибудь в провинции. И наплевать на все творящееся вокруг.

Куда ехать, вопроса не возникало. Только в Оптину пустынь. Ибо она с неких пор была заповедным, заветным для всей семьи местом: там давно уже жила и настоятельно звала к себе мать, Анна Александровна Соколова.

Она приехала сюда еще до войны. Полностью разладились ее отношения со вторым мужем, и ни места, ни занятия не могла она никак найти, в отчаянии и тоске металась, сама не зная, чего хочет. Тут посоветовал ей кто-то съездить в Оптину пустынь под Калугой, где известные всей России святые старцы славились исцелением душ.

Рубину приступать к этой теме было тяжко не только из-за полного незнания истории российских святых мест или смущения перед мистикой и не объяснимыми светлыми чудесами, кои следовало упоминать. Из-за собственного душевного устройства было ему это тяжко. Ибо кончив школу и пройдя институт, прочитав много более, чем большинство сверстников, был он в смысле веры даже не атеистом или материалистом, а просто дикарем. Темным, невежественным и косным. Ибо атеизм предполагает все же какие-то убеждения — в этом смысле зияюшая пустота отличала Рубина. Нет, не отличала, впрочем, а уравнивала с бесчисленным множеством ровесников. Что-то мерзкое, бессильное и пакостно-вялое заставляли их читать в порядке атеистического образования в школе и в институте, что-то гнусное и столь же неубедительное слышал он краем уха, посещая разные лекции и публичные чтения, нечто неизменно поносительное читал в журналах. А задумываться самому — не возникало в нем душевной склонности. Так как не был он ни дураком, ни попугаем, то о Боге и церкви говорил сдержанно, скорее избегая этих тем — просто слишком далеко от него текла непонятная ему жизнь верующих. И никто на пути не попадался, кто не то что к вере его склонил, но хотя бы заронил в нем любопытство или интерес. Так что это дремучесть просто была, глухая и полная Дремучесть. Хоть умом уже начал понимать с годами, как полна и осмысленна жизнь того, кто верует искренне… Однако душа его была по-прежнему пуста и безответна.

Поэтому Рубин просто раздобыл толстый том об Оптиной пустыни (книга эта о многовековой российской гордости была издана за рубежом, разумеется) и выписал из нее аккуратно все, что могло оказаться интересным такому же дремучему будущему читателю. Выписки эти делать ему было забавно и странно: словно вступал в неведомый дотоле мир, глубины и серьезности необыкновенной. (Тут особенно серьезность и подлинность поразили Рубина, ибо памятно ему было многолетнее свое ощущение, что люди верующие — просто играют во что-то, сговорившись, истово и старательно исполняя обряды и испытывая счастье от процесса и процедуры игры.)

В седой древности, согласно легенде, основал тот монастырь под Козельском раскаявшийся разбойник Опта. Люди здесь крутые жили издавна: еще конницу Батыя, все сметавшую на своем пути, задержали некогда на семь недель защитники крепости, отчего обидевшийся Батый назвал Козельск злым городом. Смиренные отшельники, селившиеся в монастыре, особой известности своей обители не принесли — пока здесь не появился первый старец, от которого и пошла (с начала прошлого века) знаменитая череда оптинских святых мудрецов. Это были люди, жившие чуть поодаль от монастыря, в скиту, славились они своей чистотой, благодаря которой наделены были особым даром: видели насквозь душу любого человека, его прошлое и будущее прозревали, понимали тайный духовный смысл всех происходивших событий.

Хлынул сюда с некоторых пор поток нуждающихся в совете, утешении, назидании — да так и не иссякал сто лет, покуда не был насильственным образом остановлен. Последний в Оптиной пустыни старец Нектарий умер уже вне ее, изгнанный отсюда, когда скит и монастырь закрыли. Он же, кстати, все это предсказал со свойственным ему спокойным смешком.

Постепенно стало многое известно о последнем старце (разумеется — поверхностного, житейского, внешнего), ибо воспоминания о нем оставили рассеянные по миру его духовные питомцы, благодарные за свет, некогда пролитый в их души.

В монастырь Нектарий пришел совсем еще молодым (в миру его звали Николаем, что Николаю Бруни он и сказал немедля при знакомстве), после чего двадцать пять лет исполнял обет молчания. Не абсолютного, правда, ибо дважды в день исповедывался своему наставнику, старцу Амвросию. В крохотной келье, где жил Нектарий, по ночам всегда горела у него свеча: он читал и молился. А всего он прожил в Оптиной — полвека. Щуплый, сутулый, лысый, с постоянно слезящимися глазами (одновременно смеющимися: был он всегда чуть по-юродивому весел), старец Нектарий говорил иносказаниями, притчами, загадками, охотно ссылался на свою темноту, скудоумие, невежество — и вдруг поражал знаниями собеседников, образованных академически, питомцев университетов, высоких эрудитов. И тут же снова уходил в скорлупу смиренного юродства: «Вы, батюшка, сто книг прочли, вам и книги в руки». Никому он не давал прямых советов, точных предписаний, неукоснительных наставлений. Чтобы не ввергать человека в грех ослушания, забвения и нерадения, он советовал шуткой, намеком, байкой, коих было у него неисчислимое множество. И на будущее не сеял ни у кого надежд, не поддерживал иллюзий и упований. Он о грядущем времени вообще говорил страшно и непонятно: о тяжелейших испытаниях, духовных и плотских, о крушении всего уклада российского, о черных переменах привычной жизни. И о мученической скорой смерти государя и всей его семьи, что неисчислимые бедствия за собой повлечет и великие темные соблазны.

Летом шестнадцатого года это лично слышала Анна Александровна Соколова, приехавшая в Оптину пустынь ради облегчения своих душевных тягот. Из Козельска перебралась она через речку на пароме, пробежала через монастырь, не задерживаясь, лесом прошла в скит, спросив дорогу к дому старца Нектария. Впоследствии Анна Александровна часами гуляла в огромном ухоженном саду внутри скита, молча простаивала возле образов древних пустынножителей со свитками в руках и суровыми отрешенными лицами, вглядывалась в них, снова уходила в лес или к реке Жиздре. Но сейчас она была так напряжена и устремлена, что ничего не видела вокруг, даже огромных сосен необыкновенной могутности и красоты. Она подумала о побывавшем здесь Толстом, ясно представила себе его погибельную душевную смуту (он приехал сюда сразу после побега из дому, прямо накануне смерти, словно надеясь на помощь этих мест, а не только ради прощания с сестрой), и ей вдруг стало заметно легче, словно сопоставила она меру терзаний и ощутила мизерность своих.

В приемной — крохотной комнате, куда прямо выходила дверь из кельи старца — уже сидели несколько женщин. Она чинно поздоровалась и присела. Инок, служивший старцу, спросил, кто она и откуда. Анна Александровна ответила, начиная страшно волноваться. И от волнения не заметила, как вышел к ним согбенный лысый старичок с жидкой седой бородой и смеющимися (и плачущими — платком их отирал) глазами, как заговорил с ними негромко, как их осталось всего трое. Одной из женщин старец Нектарий сказал:

— Ты возвеселись, раба Божия, ты с меня, грешного, пример не бери. Я утром скорбен, а вечером уныл — грех на мне за это лежит. Страшный грех — неблагодарность Создателю за жизнь дарованную со страстями и радостями. Вот ведь у иных как бывает — еще круче густеет зной житейский, вовсе нестерпимым становится, а они не унывают. Я тебе сейчас одну историю расскажу, про жизнь одной женщины.

И здесь постигло Анну Александровну подлинное душевное потрясение: с какой-то лишь ему ведомой целью старец Нектарий принялся подробно рассказывать этой незнакомой молчащей женщине — ее, Анны Александровны, жизнь. Без деталей и подробностей, но в точности и со всеми мучительными поворотами, включая даже недолгий роман со знаменитым художником Крамским, хотя фамилию старец не называл. Женщина со слезами на глазах благодарила старца: что-то, очевидно, помогло ей и прояснило в этом рассказе. Анна Александровна сидела завороженно и оцепенело. На душе у нее легко было и спокойно — все, что мучило ее лишь час назад, схлынуло напрочь и сейчас казалось прошлым и пустым. Очень хорошо, а главное — похвально говорил о ней старец, описывая ее жизнь и походя сказав, что долг свой женский перед Господом выполнила она сполна и совсем напрасно отчаивается.

Старец Нектарий вернулся, проводив посетительницу, и ласково обратился теперь к ней — тоном таким, как будто много уже лет они коротко знакомы и дружны.

— А вы бы задержались тут у нас, сударыня, — сказал он. — И душой отойдете, а то озябли, и поразмышляете вдоволь без суеты, и во мне у вас надобность исчезнет. А не исчезнет — приходите и побеседуем. Жизнь у вас еще разнообразная будет, с сыновьями и внуками побудете вдоволь, рано вам себя хоронить.

И Анна Александровна осталась в деревеньке неподалеку. Время от времени наезжала к родне в Москву, но ее снова властно тянуло в Оптину. Жизнь здесь ощущалась содержательной и наполненной ясным глубоким смыслом — каким именно, она сказать бы не могла, да ведь никто и не расспрашивал об этом. А в последующей сумятице и разрухе вроде бы некуда стало ехать, и она сама здесь оказалась нужной множеству людей.

Об этом в руках Рубина имелся замечательно внятный документ.

Мемуары, оставленные женщиной, пережившей гибель близких, лагеря и ссылку, сохранившей ясный разум и великолепный слог — полностью не видел Рубин, но глава о годах в Козельске оказалась у его знакомых. Отдельная случайная глава. Сразу же Рубин сделал одну выписку, не относящуюся прямо к Анне Александровне Соколовой, ибо жалко было оставлять — вдруг пропадет? — упоминание вскользь о еще одной пропащей судьбе.

«Изредка мимо нашего окна проходила женщина лет пятидесяти с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила „Христовым именем“. Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше. Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался один бинокль. Придя однажды к Екатерине Александровне я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печки, чтобы не опрокинуть горшочек с кашей».

Она жила под духовным руководством отца Нектария, и под таким же попечением находилась Анна Александровна. Каждой из своих послушниц старец советовал разное — в зависимости от прозреваемых им душевных свойств полагая целебными разные поступки и действия. Так, если внучку декабриста он наставил на «подвиг смирения и нищеты», то Анна Александровна занималась помощью всем, кто в ней нуждался. Автор мемуаров испытала это на себе, когда зимой двадцатого свалилась от сыпного тифа, а ухаживать за ней было некому — знакомые боялись заразиться. Тогда-то в доме и появилась ранее незнакомая ей мать Николая Бруни.

«Я была еще в полном сознании, — писала мемуаристка, — когда незнакомая мне дама лет пятидесяти небольшого роста с живыми темными глазами — это была Анна Александровна, -вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голодания последних — я не знаю, но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.

Ничто не может быть более жалким, как попытка словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которое я испытала, когда температура перешла за 40 градусов. Вполне реальным отражением их было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушек, села и заявила: «Ну вот! Они, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были эти «они», осталось невыясненным.

Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 13-й день температура стала постепенно снижаться…»

Далее излагались в этой главе рассказы Анны Александровны о ее детях, представлявшихся мемуаристке какими-то абстрактными личностями, но очень скоро, пишет она, оба оказались в Козельске. Следующих глав у Рубина не было. А в конце этой — шли записи о частом посетителе Оптиной пустыни (да и живал он там подолгу), некоем Нилусе, авторе книги о Протоколах сионских мудрецов. Рубин знал, что Нилус просто вставил эту вскоре нашумевшую фальшивку в свою книгу о явлении Антихриста. Мемуаристка напоминала содержание: таинственный съезд в Базеле в конце прошлого века не менее таинственных Сионских мудрецов, выкраденные протоколы этого съезда — дьявольский план полного порабощения мира. Книга эта производила сильное впечатление, писала она. И приводила один особо запомнившийся ей протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем смешивать их с уголовными преступниками».

Забавно, что именно это делает сегодня Лубянка машинально подумал Рубин. И во всеуслышание объявляет, что у нас нет политических заключенных, один уголовный сброд.

Он вздрогнул от раздавшегося телефонного звонка.

— Илья, — не здороваясь, быстро заговорил Фальк, — вы чем сейчас заняты?

— Читаю о еврейской скверне, — мрачно и со вкусом сказал Рубин. Кажется, Фальк чуточку оторопел — во всяком случае, он помолчал мгновение.

— Позвольте, — сказал он недоуменно, — это ведь я о ней читаю и хотел поговорить. У меня пациент живет недалеко от вас, я выйду на полчаса раньше. Примете?

— Жду вас, — радостно ответил Рубин.

— Только кофе не переслаживайте, — сказал Фальк.

Он приехал минут через пятнадцать, тоже очень возбужденный совпадением их чтения.

— Давайте, давайте кофе сперва, — ворчливо сказал он, усаживаясь на кухне и открывая портфель, — а я вам зачитаю сейчас, какими гнусными средствами вы, евреи, пользуетесь, чтобы завоевать мир. Не возражаете?

Рубин засмеялся и стал молоть кофе.

— Это вам читаю я, русский дворянин, — грозно сказал Фальк.

Обрусевшая немчура, огрызнулся Рубин, косясь на вытащенную книгу. Нет, это был не Нилус, поновее книжка. Ну-ну.

— Вот какими средствами вы пользуетесь, чтобы нас завоевать, — снова бормотнул Фальк, разыскивая нужное место. — Вот! — И голос его обрел звенящее торжество обвинителя:

— «Для начала — усилить в каждом государстве недовольство, брожение умов и беспокойство. Сеять замешательство и разброд. Всячески компрометировать и дискредитировать власть, то есть все совершаемые мерзости, бесчинства и пакости творить от ее имени. Сеять национальные разногласия и вражду». Я не слишком тороплюсь? — спросил он, легко меняя тон огласительный на застольный. Рубин невольно рассмеялся переходу.

— Нормально, — ответил он, — продолжайте зачитку приговора.

— Обвинительного заключения, — мягко поправил Фальк и снова перешел на публично-восклицательную тональность: — «Отчуждение всех от всех. Недоверие, рознь, злоба. Подонков продвигать наверх к власти, держа нити управления ими. Провоцировать неустанно гонку оружия, вражду и войны между странами и народами. Внедрять экономический хаос, путаницу и несправедливость. Неустанно подрывать нравственность путем внедрения атеизма, распутства, умножения всяческих пороков. Строить подземные дороги для удобства взрывов и покушений. Образование устроить так, чтобы насаждать невежество, темноту и отсутствие всяких интересов».

— Вы читаете или импровизируете? — не выдержал Рубин.

— «Строптивых — к ногтю, — Фальк не обратил внимания на вопрос. — Для пресечения мышления — цензура. Тайная слежка за всеми и доносительство каждого на любого. Сумятица, озлобленность, растление. Повиновение. Послушание. Покорность».

— Уже было, — фыркнул Рубин. Фальк захлопнул книгу и победоносно посмотрел на него.

— Каково?

— Это что, какое-то очередное изложение сионских протоколов? — вяло спросил Рубин. Было мерзко и уже неинтересно.

— Это английская книжка, я просто переводил, — пояснил Фальк. Ему тоже, кажется, стало противно. — Как похоже, согласитесь, — сказал он.

— На что похоже? — Рубин ответил вопросом на вопрос, прекрасно зная, что имел в виду Фальк.

— На стишок моего приятеля, — пояснил Фальк. — Не помните?

И прочитал со вкусом и выражением: «На всем лежит еврейский глаз, у всех еврейские ужимки, и с неба сыплются на нас шестиконечные снежинки».

Рубин было открыл рот, но Фальк сделал издали затыкающее движение ладонью.

— Потому что еще одно помню, — торжествующе сказал он, — такое же гнусное. — И зловещим тоном прочитал: «Я слышу очень ясно звон оков, которые эпоха нам готовит, недаром стал звездой большевиков обрезанный еврейский могендовид».

— Ну и мерзавцы у вас приятели, — польщенно ухмыльнулся Рубин.

— А зачем писали? — Фальк был явно расположен поговорить. — Дразнились?

— Воспроизводил мышление, — задумчиво протянул Рубин. — Слушайте, а вот что интересно: почему мы с вами одновременно стали про эту пакость читать? Я, скажем, в связи с Бруни и его поездкой в Оптину пустынь. А вы?

— У меня есть пациенты, которые этого не читали, но дошли своим умом или услышали и включили в структуру бреда, — пояснил Фальк, прихлебывая кофе. — Так что я читаю для осведомленности.

— Прямо вот так и думают? — заинтересовался Рубин, улыбаясь.

— Чему вы радуетесь? — удивился Фальк. — Не сегодня-завтра эти идеи станут народным достоянием, и ничего хорошего из этого не выйдет.

— А кто мне хвастался своим афоризмом, что идея, овладевшая массами, превращается в свою противоположность? — вкрадчиво спросил Рубин.

— Так ведь это я о светлых идеях, — пожал Фальк узкими плечами. — А черные воплощаются неукоснительно.

— Плевать, — отмахнулся Рубин. — Бог не выдаст, свинья не съест. Вы мне лучше расскажите про бред, мне жутко интересно.

— Мало интересного, — сказал Фальк. — Какой-то крупный чиновник, вор, ничтожество и совершенно заплывший внутренним жиром человек. Дочь его связалась с наркоманами, хотя и раньше не являлась эталоном целомудрия, как я догадываюсь. Вот у него и выстроилась — на фоне родительского волнения и больного сердца — стойкая уверенность, что сионисты с запада нам возят специально джинсы, рок-музыку и сексуальные фильмы, чтобы растлить молодежь. А еще косметику и наркотики.

— А с запада — значит, непременно сионисты? — недоуменно спросил Рубин.

— А кто же? — торжествующе воскликнул Фальк. И еще раз повторил: — А кто же? — но уже со зловещей интонацией.

— Да, отстал я от современности, закопался в книгах и отстал, — огорчился Рубин. — И что же теперь из этого произойдет?

— Ничего хорошего, — успокоил его Фальк. — Своего, к примеру, пациента я подлечу лекарствами сердечными и снотворными, а что с народным мнением поделать — не знаю, гражданин Рубин.

— Не противно — лечить такого? — спросил Рубин.

— Ни в коем случае, — твердо ответил Фальк. — Больной есть больной. Скорбящему помоги любому. Закоренелого гестаповца лечил бы. Судить — пожалуйста. Но сперва вылечить.

— А что же из этого и вправду произойдет? — снова протянул Рубин задумчиво. — Идея больно соблазнительная. И все объясняет.

— Не знаю, — отказался Фальк. — Я не Кассандра и не Авель.

— А Авель — это кто? — Рубин нахмурился. Каждый раз его заново поражало обилие случайных знаний Фалька, результат запойного чтения всего, что попадалось под руку Ревнивая зависть часто охватывала его в таких случаях, и он терзался дополнительно, стыдясь, что чувствует ее в себе.

— Авель — поразительная фигура, — охотно откликнулся Фальк. — Я нечаянно напал на его имя в Брокгаузе и Ефроне, а после посмотрел в журналах.

В кратком и торопливом изложении Фалька вырисовалась действительно загадочная фигура русского провидца. Никогда ранее Рубин о ней не слышал, а сейчас, только-только оторвавшись от пророчеств Нектария, чувствовал он глубинное, дрожью отдающее возбуждение от сегодняшних сплошных совпадений.

Монах— прорицатель Авель жил в восемнадцатом веке в монастыре под Костромой. Предсказал он с совершенной точностью не только год, но день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее кончины. Были у него видения, он их подробно записал. Тетрадь попала к настоятелю монастыря, тот передал ее по инстанциям. Авеля схватили и повезли в Петербург. Везший его генерал от волнения и страха часто бил прорицателя по зубам. Понять ужас генерала было легко: государыня-императрица жива и здравствует, а какой-то смерд-монах спокойно предсказывает ее смерть. Екатерина лично повидалась с Авелем, расспросила его и повелела: в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Авеля освободили от цепей и привезли к Павлу. Тот въедливо расспрашивал монаха о своей собственной судьбе, но Авель ничего не в силах был сказать. И его отпустили в монастырь: молись Богу, что остался жив. Но у него опять было видение, и он снова записал то, что видел. Предсказал год и день, чуть ли не час смерти Павла. Царю, естественно, доносят, тот свирепеет: в Петропавловку холопа навечно! А через год Павла убивают -все сбылось. Александр отпускает Авеля в Соловецкий монастырь: езжай, молись, будет видение — пиши, не прогневаюсь. В скором времени Авель честно сообщает ему, когда и как именно будет взята и сожжена французами Москва. Тут даже добряк Александр не выдерживает и приказывает держать Авеля в монастырской тюрьме. Десять лет Авель ждал исполнения собственного пророчества. Москва действительно горит, царь вспоминает о монахе и велит: отпустить на все четыре стороны и пригласить, если захочет, в Петербург. Жил Авель в каком-то монастыре еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

— Здорово! — протянул Рубин восхищенно. — Прямо русский Нострадамус.

— Лучше Пострадамус, — сказал Фальк. — Ведь как мытарили бедолагу!

— Что ж это за механизм такой? — спросил Рубин с надеждой.

— Ну, батенька, — укоризненно ответил Фальк, — спросите что-нибудь полегче. От Бога это.

— Я про старца Нектария из Оптиной пустыни сейчас читал, — объяснил Рубин, — и, скажу вам честно, читал с жутким внутренним недоверием, а он тоже очень точно предсказывал.

— Ну, если прогнозы пессимистические, то они, как правило, всегда сбываются.

Эту мысль Фальк высказывал уже в коридоре.

— Когда мы, наконец, потреплемся всласть и без спешки? — спросил Рубин.

— В очереди на Страшный суд, — бодро отозвался Фальк. — Спасибо за кофе. Жаль, не удалось вас удивить.

— Удалось, удалось, — успокоил его Рубин. — И осчастливить тоже.

— Я вас чем-то задел или обидел? — вдруг спросил Фальк, глядя на Рубина снизу вверх посерьезневшими глазами.

— Что вы, Господь с вами, о чем вы говорите? — изумился Рубин.

— Я бываю неделикатен, — настаивал Фальк.

— Не сочиняйте, ничего не было, — Рубин досадовал, что какая-то пустая заворачивается канитель, совершенно чуждая их отношениям, и не понимал, о чем идет речь.

Фальк широко и безмятежно улыбнулся и скороговоркой пояснил:

— Знаете, у вас, евреев, даже у самых умудренных, защищенных юмором и достоинством, сохраняется повышенная чувствительность к любому прикасанию к национальной теме. До смешного доходит. Помните, я как-то знакомил вас с Аркадием, он заходил при вас?

— Это такой типичный школьный учитель? — Рубин плохо помнил виденного мельком худого подвижного человека лет сорока. Смутное осталось впечатление живости, душевной чистоты и ординарности.

— Он действительно преподает в школе историю. — Фальк снял шляпу и пригладил на лысине три невидимых седых волоска. — Это настоящий, подлинный герой, о нем когда-нибудь будут писать книги, будут разыскивать его знакомых, гадать об авторстве анонимных материалов, спорить даже о самом его существовании.

Рубин удивленно вздернул брови.

— Только не для огласки, — предупредил Фальк улыбчиво. — Аркадий опубликовал на Западе бездну материалов по современной истории, добывая их в архивах или, как вы сейчас, разыскивая разных стариков. Он живет на свою нищенскую школьную зарплату и все время тратит на архивы и поиски очевидцев. У Герцена были такие анонимные корреспонденты. Но разве сравнишь наши времена по степени опасности? Он уже много лет ходит по краю. Но проживает зато свою личную, настоящую и уникальную жизнь. Это же счастье, согласитесь, работать на российскую память и российскую совесть. Что-то я сложно стал выражаться. Так вот, представьте он почти все время, очень часто, во всяком случае, угрызается мыслью, что опять в российском сопротивлении много евреев, что и без того они слишком вмешивались в этом веке в русскую историю, и Россия не нуждается в таком совестном движении, коли этим сами русские так мало занимаются. Мне показалось, что и вас эта смешная фальшивка чем-то задела. Я ошибся? Очень рад. Желаю здравствовать.

И Фальк исчез. А Рубин снова сел за стол, пора было описывать церковный приход. Об этом времени родные помнили мало.

* * *

Место отыскалось очень быстро. В селе Косынь, сравнительно недалеко от Оптиной пустыни. Церковь там стояла пустая, священник смылся куда-то. Старец Нектарий благословил Николая Бруни ехать туда служить. Через небольшое время Бруни сменит приход, а пока что они всей семьей в селе Косынь.

Конечно, время для служения Богу выбрал Николай Бруни удачное: по всей стране непрерывно арестовывали священников. Одни попадали в ссылки (чтоб чуть позже в лагерь попасть), другие — прямо в лагерь, многие исчезали навсегда. Шло широко известное ныне изъятие церковных ценностей — якобы для помощи голодающим Поволжья. А на самом деле (тщательно выписывал Рубин цитату из письма Ленина членам Политбюро, хоть и знал, что она уже воспроизведена множество раз): «Без этого фонда никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство… совершенно немыслимо».

Подумал и из самого начала письма (февралем 22-го года оно датировалось) выписал тоже — очень емко, точно и открыто (для соратников!) изъяснялся устроитель самого гуманного и справедливого государства: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».

Замечательно звучала эта логика: можем и поэтому должны. Должны, потому что можем. Не в этой ли логике был истинный мотив и настоящая пружина всех событий, вскоре кровью заливших страну? Ибо уже вполне были в силах, вполне могли, а следовательно — должны были уничтожить миллионы, чтобы на костях рабов возвести индустриальную империю. Так что была чистейшая истина в позже возникшей фразе, что Сталин — это Ленин сегодня.

Тут Рубин спохватился и опасливо подумал, что не след ему пускаться в рассуждения о главном святом этой когорты мечтательных убийц, но свое малодушие подавил и перешел к отрывку, ради которого затеял всю выписку:

«Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше».

Когда— то всплыл этот кошмарный документ, вскоре был объявлен апокрифом (хотя с другими бумагами того же автора рифмовался, как «розы» и «морозы»); главное же было подтверждение его подлинности -в повальных арестах и расстрелах тех лет по обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей.

А попутно шло и осквернение. Широко стали известны горькие и гневные слова одного петроградского церковного иерарха, обращенные к прихожанам, когда молча наблюдали они, столпившись, изъятие в Александре-Невской Лавре мощей святого князя Александра Невского: «Своими руками, своими руками отдаете вы святыню ваших предков. И на вас падет ответ за поругание святыни». Шепотом передавались эти слова среди сочувствующих, дрожащих и безгласных.

А попутно — всенародное улюлюканье, шельмование и свист. И сотнями находились безвестные слесари и шахтеры, грузчики и пекари, военные и служащие контор, кто восторженно откликался на митингах и через газеты на этот массовый уникальный разбой, требуя усугубления его, умножения арестов и расстрелов, изведения духовенства под корень.

Что же стряслось с народом-богоносцем, на который так благостно уповали славянофилы, которому поклонялись и виновато мечтали послужить несколько поколений интеллигенции? Ничего, по всей видимости, не стряслось. Был он, по всей видимости, таков. И уже задним числом сокрушенно признались в этом высоколобые мыслители-народолюбцы. Но не Рубину было это обсуждать, да он и не собирался.

А милосердие к несчастным и гонимым? Сострадание к терпящим за свою веру? Простое человеческое сочувствие? Не было, как не бывало. Глумление, издевательства, травля. Молодежные карнавалы на Пасху и Рождество с торжественным сожжением чучел попов и монахов…

Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.

А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков: репетиции прошли намного раньше.

Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово «Бог», после чего спустил штаны и наложил туда же кучу. Компания спорщиков восхищенно и испуганно молчала. А он поднялся, бледный и взъерошенный, и стоял, ожидая молнии с неба или иного немедленного возмездия. В сущности, так же поступали в те годы миллионы. Возмездия не было.

Но оно последовало! И поразило всю страну. Только догадались все об этом — много позже.

И опять в подробности тех лет Рубин счел себя не вправе вдаваться. Да ему важней и интересней было здесь другое, частное: чувства человека, сознательно и добровольно пошедшего в это время в священники.

Простое объяснение — что дал обет и, не колеблясь, исполнял его — этот простой резон никак не мог убедить Рубина, человека современного. Хотя именно это объяснение и было исчерпывающим. Верующий дал обет. Мужчина дал слово. Что же может помешать остаться честным человеком? Неужели неблагоприятные внешние обстоятельства? Николай Бруни скорей всего даже не задумывался над этим.

Он совсем о другом размышлял. Пастырем ему быть не хотелось. Не был он рожден пастырем. Он художником был рожден. Для слова, музыки и кисти. Потому проявленное им малодушие (а оно возникало) — вовсе не к опасностям тех лет относилось, а к сроку служения. И у старца Нектария он осмелился спросить, всю ли жизнь теперь он должен оставаться священником, и отец Нектарий вполне понял его вопрос. И ответил странно и усмешливо:

— Что вы, милый человек, что вы, батюшка, вам никак всю жизнь не выдержать. Знамение вам будет вполне мирское. Прямо из-под вас место службы уберут. Я свое служение тоже оставлю в те же сроки. Так что потерпите и смиритесь.

Бруни ничего не понял, но не переспрашивал. А вскоре пошли будни, захватившие его целиком — и службой, и становлением хозяйства.

С хозяйством все отлично складывалось по тогдашним голодным меркам. Через небольшое время появилась у них корова Поэма, вскоре завелась огромная свинья Венера, а еще через год, одолжив часть денег у старца Нектария, купили лошадь для разъездов. С продовольствием все образовалось благодаря забавному обстоятельству, сначала озадачившему их. Прихожане вдруг перестали платить деньги за крещение, отпевание, венчание, а вместо этого повезли нехитрую, но питательную сельскую снедь. Просто с самого начала новый чудаковатый священник не настаивал и даже не кривился, если прихожанин говорил, что нету денег, — безотказно совершал он все обряды без оплаты. Прослышав о таком простаке, хлынули к нему крестьяне из окрестных приходов. К неудовольствию, разумеется, соседних пастырей. И без того был отец Николай белой вороной среди местного сельского духовенства, а тут еще такую глупость допустил, с точки зрения коллег — вероломную. А продуктами крестьяне платили с радостью — так им казалось подешевле. Обе стороны полагали, что очень сильно выгадывают. Так что семья кормилась хорошо, даже родным в Москве удавалось помогать, этого с Николаем Бруни больше никогда не случалось.

А пастырем он вряд ли был хорошим. Ибо и призвания не ощущал, и на крутое слово невоздержан со времен войны, и вообще кротостью нрава не отличался. Много лет спустя вспоминала его старшая дочь, как нещадно бранил он прихожан за полное отсутствие христианского духа, за готовность обмануть, словчить, схитрить, увернуться, подвести, оговорить знакомого по зависти или по вражде, а также за стяжательство слепое и часто неразумное, за множество иных способов согрешить, за упрямое несогласие свой грех осознать, чтоб искренне покаяться.

Так запомнилась всей их семье солдатка, никак не признававшая за грех сожительство с собственным свекром, отцом мужа, где-то служившего в те годы. Какой же это грех, батюшка, бормотала она упрямо, я ведь не на улицу несу, я в своей фамилии сплю, неужели права не имею?

Христианская паства Бруни обращалась охотно к колдунам и колдуньям — в изобилии повсюду были они в те годы, занимаясь приворотной и отворотной ворожбой, заговором леча любые болезни — равно и людей, и скотины. Прихожане зажигали в церкви свечку у иконы святого — тезки или покровителя своего врага, а потом свечку переворачивали — это сулило неприятности, болезнь, смерть, и никак не удавалось отцу Бруни втолковать пастве, что это не христианский поступок.

Молодежь пела охальные частушки о попах и их замашках, специально шляясь под его окнами. Но это скоро прекратилось, ибо заметили, что чудаковатый поп частушками нескрываемо наслаждается: выходит, слушает их внимательно, изредка даже записывает какие-то. Пение от этого иссякло, не было куража дразниться.

Потекла будничная рутина временного благополучия. Совсем рядом совершался, продолжался, разворачивался государственный разбой: закрыли Оптину пустынь, разогнали монахов и монахинь. В отдаленной деревне поселился на окраине старец Нектарий, к нему тайно продолжалось паломничество, но он часто болел и в невнятных речах его лишь одно было ясно: времена приближаются еще более страшные. Непрестанно приходили сообщения об арестах иерархов православия: исчезали епископы, архиепископы и митрополиты, наверху шла какая-то невнятная грызня, однако волны этой стихии до сельского прихода не докатывались. Власть прибирала к рукам верхушку церкви, ища ломких и сговорчивых. Стойкие и неудобные пастыри наводнили лагеря. Власть настаивала на легализации, то есть полном подчинении церкви государству с регистрацией — словно чиновников — всех ее служителей от мала до велика. Власть гневалась, что это пока плохо получалось. Кому-то старец Нектарий сказал, что будут вообще закрыты все российские церкви и богослужение российское иссякнет. Отец Бруни, услышав это, поймал себя на кощунственной мимолетной радости: страшная была тоска по городу, по друзьям, по какой-то иной жизни.

Приходилось и в дела совсем не свои ввязываться священнику Бруни: вся деревня, например, наотрез отказалась от прививки оспы. Кто-то пустил слух, что это ставится печать Антихриста, после прививки на руке останется навсегда изображение серпа и молота. Проницательному исследователю, меланхолически подумал Рубин, записывая эту деталь, много даст она для понимания деревни той поры.

Какое— то воспоминание смутно возникло и крутилось, не всплывая, что-то важное для описания того, как неуютно чувствовал себя Бруни в эти годы. Дочь его рассказывала что-то из своего детства, Рубин машинально записывал. Каждой весной служили обязательный молебен перед выгоном скота в поле. Шествовал крестьянский ход. Впереди непременно шла женщина на последних днях беременности. Шла она с полотенцем и хлебом. Следом шли священник, причт, церковный хор и прихожане. Обходили с молитвами все пастбищные луга. В закутах для скота тоже читалась молитва, непременно висел там образ Ильи Чудотворца или Георгия Победоносца (зимой скот держали по избам, так что надо было снова освятить стойла, загоны и закуты). За эту требу полагалась почему-то строго определенная плата: резаные цыплята -это дочь помнила хорошо. А живыми нельзя было платить, так что цыплятам наскоро рубили головы и свежеокровавленных приносили священнику на крыльцо.

Вспомнил!

— Извините, я выйду, покурю, — сказал Рубин. Ему хотелось на минуту отвлечься, чтобы проверить правильность своего ощущения.

Год назад они с женой ездили снимать комнату для приятеля, не сумевшего прописаться в Москве, — еще висела над ним судимость после недавнего лагерного срока. Надо было прописаться формально У какой-нибудь старушки вне пределов Московской области. Выбрали они Киевскую дорогу, сошли на случайной станции, во втором или третьем доме стаpyшка согласилась прописать. Цену в этих краях знали: не было вокруг Московской области ни одной деревни, наверно, где десяток или больше бывших лагерников не были так же фиктивно прописаны, живя на самом деле кто где. Пятнадцать рублей в месяц это стоило, к бабкиной мизерной пенсии — существенная добавка. Впрочем, она и бабкой-то не была: лет шестидесяти — просто умученная жизнью, как и все ее ровесницы в округе. А жила неплохо, чисто, телевизор у нее был и холодильник, двух поросят она воспитывала (очень тогда насмешил Рубина этот глагол), жизнью была довольна. Спросила, естественно, не пьет ли приятель. Не пьет, успокоил Рубин, да он ведь и жить не будет, вперед заплатит и уедет. Знаю, знаю, закивала старуха, были у меня такие, числились, вполне самостоятельные люди. И за что их только начальство невзлюбило? Так завязался разговор, стремительно перешедший на бабкину личную кручину — вот о ней и вспомнил Рубин. Где-то тут же в деревне был у нее сын, много лет безотрывно привязанный к какой-то гулящей бабе с тремя детьми («все от разных мужиков, — пояснила собеседница, — от кого ножка, от кого ручка, от кого жопка»). Он бы и рад ее бросить, но она его колдовством к себе привязывает: каждый месяц каплет ему тайно то в чай, то в портвейн, то в суп, и он никак уйти не может. Ира сразу поняла и участливо стала бабку спрашивать, нельзя ли в другие дни ему как раз и сбежать. Нет, отвечала бабка горестно, она держит в холодильнике до его прихода, а он придет — и она капает, стерва. Только тут Рубин понял, что загадочное приворотное зелье — это несколько капель менструальной крови, и стало ему в этой чисто прибранной уютной избе — муторно и душно. Что-то показывал о новой буровой технике телевизор с выключенным звуком — а ведь мог и нечто о космических полетах показывать, и о вычислительных машинах или об успехах медицины. Только это, выходит, были внешние какие-то круги, технический прогресс, не более того, и здесь у бабки даже видеотелефон мог стоять или компьютер для расчета поросенку корма — а она душой и разумом спокойно пребывала в полной вере в снадобья и волшебство. Как и ее сын, техник-электрик. И до того неприютно стало и жутковато горожанину Рубину, что он поторопился уйти, сказав, что приятель скоро приедет.

Что— то похожее непременно должен был ощущать и петербуржец Николай Бруни. Что он раньше знал о русском народе? То же, что и вся интеллигенция российская, потому ведь плела она об этом народе ту ахинею, которую плела.

Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь, ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.

Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся У Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах — менее. Но были.

Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними — домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна — жена, ни Анна Александровна — мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго — но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.

Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха — был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.

Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, — решила посоветоваться с мужем.

Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь — послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.

Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни — здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания — почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело — заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже все, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать — не решался.

Вот, собственно, и все, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.

Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.

Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.

Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:

Вы печалью меня напоили!

Сердце стонет или поет…

Чем, скажите, вы отравили

Чай душистый, варенье и мед?

Думаю, не от того ли

Время застыло с тех пор?

Все мне видится ясно до боли

Снежная скатерть, ковер.

Все я щурюсь от лампы висячей,

Или ваш это пристальный взгляд?

Все томлюсь нерешенной задачей -

Не смертелен ли выпитый яд?

О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.

В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, — мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.

Поля! Поля! Разбег, полет!

Под крыльями метель метет!

Проклятого бензина чад,

Цилиндры черные стучат.

Колотит сердце верный бой,

И стонет воздух голубой.

Рвануться вверх! Сорвать узду!

Ах, мне б разбиться о звезду!

Ах, мне бы так ворваться в рай,

Крича России: «Догорай!»

Кричать, кричать… — проклятый чад!

А крылья кренятся назад -

Туда, где кружат города,

Где бьет бескрылая беда.

Второе было просто и прямо обращено к Творцу

В Твою лазурь теперь я не смотрюсь

И гнева Твоего я не боюсь.

Ресницы тихо опускаю ниц

И падаю, и, падая, молюсь.

Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,

Мое лицо в сияньи милых лиц,

К измученному сердцу моему

Летят лучи мерцающих ресниц.

Когда же эту светлую тюрьму

Захочет сокрушить Твой древний гнев, -

Как щит навстречу грому Твоему

Ребенка я высоко подниму.

А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком — датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно «Послание друзьям». В книжку Рубин отобрал его начало и конец.

Размахом крыл моих орлиных,

Бывало, душу мерил я! -

Ужель затем, чтоб ныне Клином

Закончить подвиг бытия?

Таков закон: разбивши крылья,

Зовем смиреньем мы бессилье!

По кротости мы все кроты!

Напившись синей высоты,

Признаюсь, рад и я спуститься

На забеленные поля -

Надежней воздуха земля.

Так заблудившаяся птица,

Грозой застигнута врасплох,

Садится на болотный мох…

…Мне спутницей была тревога

сонат, полетов и стихов!

Но верю я, что благость Бога

превыше множества грехов.

Господь в попы меня поставил!

Благословил я и прославил

Суровой рясы нищету -

Как лучшую мою мечту.

Но там, под небывалым сводом,

Где время не сжигает дней,

Среди нетлеющих полей,

Поящих душу вечным медом,

где невечерняя любовь -

Друзья! Увидимся ли вновь?

Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.

В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. «Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби», — заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица — от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, — утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.

Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.

На закате того дня Бруни был уже дома и курил у себя в комнате молча, не зная, на что решиться и как жить, — когда пришла заплаканная пожилая прихожанка. Умер старец Нектарий. Не умер, а отошел: тихо, без единого слова или стона. Он свое отслужил, сказала старушка сквозь слезы и причитания, и от слов этих смутная память о давнем предсказании ожила у отца Бруни. И не успела догадка перейти в понимание, как явился новый, вовсе неожиданный гость из какого-то городского начальства, Бруни знал-то его едва-едва. Человек этот давно уже, оказывается, издали симпатизировал отцу Николаю и сейчас зашел предупредить его, что церковь на днях закроют. Будет в ней устроено городское овощехранилище, ибо специальное построить не успели, а виды на урожай — хорошие. Так что пусть не отчаивается отец Бруни, где-нибудь еще найдется приход.

К необыкновенной радости, которую испытывал в тот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.

Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.

В государстве, которым управлять могла бы каждая кухарка, как мечтал и обещал его создатель, неуклонно и стремительно забирал власть повар, готовящий острые блюда.

Поселились они сперва под Москвой. Два года длились мытарства с поисками работы, редкие случайные заработки, посильная помощь родственников, сплошная зияющая нехватка самого необходимого. Два лета Бруни зарабатывал пропитание делом, коего не стеснялся, но которым и не хвастался никому. Вырезав в мешке отверстия для рук и головы, он надевал эту хламиду и чистил дачные сортиры, вывозя их содержимое тачкой на хозяйские огороды. Платили за это хорошо. Поэт и музыкант, священник Бруни работой золотаря не гнушался, а вот местные гегемоны — гнушались, так что конкуренции не было. Осенью клал он печи в домах — и этим ремеслом овладел в совершенстве. Делал для художников какие-то необычные мольберты, раскупавшиеся очень бойко, раскрашивал деревянные игрушки. Никакой работой не брезговал и ее случайностью не тяготился, было отчего-то ощущение, что вот-вот судьба улыбнется. Ели, в основном, кашу из толокна и картошку. Толокном была завалена вся Москва, этикетка на каждой пачке была загадочная и красивая: Сид. Означало это — Сокольнический исправительный дом, так что Бруни еще на воле ел еду тюремного изготовления. На этикетке была надпись, что изготовлено толокно — из отборного овса. Это было правдой: овес действительно отбирали. Лучший сорт пускали на геркулес, а отсевки — на дешевое толокно.

Было чувство вины перед семьей за бедность и неустроенность, было знакомое ощущение чужеродности своей и неприкаянности в новой жизни. Сохранилось горькое стихотворение лета двадцать восьмого года, посвященное жене — очевидно, после какой-то размолвки.

Дорогая, прости мне, прости!

Я срываюсь в нечаянной злобе,

Кто не станет ругаться в пути,

Где не вспятить из ямы оглобель?

Не кляну я злую судьбу,

Лишь сгораю в лихой лихорадке,

Оттого залегают на лбу

Как железом прожженные складки.

Эта жизнь мне пришлась не с руки,

Штурмовал я картонные замки,

Проиграл я себя в поддавки,

Торопясь в никчемушные дамки.

Близок час — застучат молотком,

Загрохочет под сводами эхо

И придавит меня потолком

Скорлупа гробового ореха.

О, подруга моей души!

В этот час мы покончим с игрой:

На могиле моей напиши -

«Другу сердца»… Но не герою.

Судьба улыбнулась в самом конце года: лицом к лицу столкнулся Бруни на улице с давним приятелем по летной части. Тот был очень рад, участливо расспрашивал, вспоминал смешное, сочувственно вглядывался. Бруни бормотал что-то конфузливое — что тридцать семь лет, что самый срок, о ровесниках Пушкине, Хлебникове и Рафаэле помянул, о себе что-то рассказывал, на быт не жаловался… Приятель все понял сам. В январе двадцать девятого года Николай Бруни уже работал переводчиком в научно-испытательном Институте военно-воздушных сил Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Жадно и упоенно работал. Ни один из языков, оказывается, не был забыт. Содержание статей в иностранной авиационной периодике волновало живо и остро — снова с радостью окунулся он в стихию летного дела. Дочери очень хорошо помнили эти годы: отец привозил кипу журналов в ярких глянцевитых обложках и ежедневно сидел над ними до полуночи.

В доме не возник полный достаток, но стало ощутимо спокойней; отец чаще шутил, больше смеялся, начали приезжать гости, их уже было чем принять.

Счастье это длилось ровно год. В январе тридцатого человек, дававший ему заказы на переводы, сказал, что больше не может. В силу разных причин, Добавил он, глядя в сторону. Бруни не расспрашивал о причинах.

Только и уйти никак не мог, переминался с ноги на ногу, и человек, все так же глядя в сторону, сказал, что Бруни уже ждут на точно такую же работу в Центральном аэрогидродинамическом институте, в знаменитом ЦАГИ. Бруни ошеломленно и недоверчиво поблагодарил, человек посмотрел ему в глаза, прощаясь, и вдруг еле заметно подмигнул.

Там его действительно ждали, ибо нужен был позарез не просто толковый переводчик (да еще с нескольких языков), но и сведущий в летном деле, — речь шла о журналах более сложных. Оттого и решились они рискнуть, взяв на службу человека социально чуждого.

Смелости им хватило на полгода. Или кто-то распорядился, посмотрев на Бруни поближе.

И опять, однако, он в июле тридцатого уже работал в Институте гражданской авиации. Там он прослужил два года и впервые, очень робко сперва и неуверенно, высказал свои соображения по поводу очередных переведенных статей. Это были мысли не переводчика, а инженера-конструктора, и естественно, что выслушали их с иронией и недоверием. Ибо ведь образование у Бруни — музыкальное, как мог он смыслить в сути самолетного дела?

Оказалось, что мог. Летом тридцать второго года Николай Бруни перешел в Московский авиационный институт в качестве старшего инженера самолетной лаборатории. Художественное чутье, музыкальное чувство гармонии, незаурядный опыт бывалого летчика — все сплелось воедино в его начавшейся конструкторской работе. Возникали новые идеи, и уже в тридцать третьем в подчинении у инженера Бруни появилась группа молодых сотрудников. Репутация его была такова, что ему с семьей даже дали две комнаты в служебном доме неподалеку от института — редкостное и высокое поощрение социально чуждого специалиста, ни единого не сделавшего шага, чтобы войти в доверие начальству.

И Бруни снова сидел заполночь. Только уже не с чертежами и расчетами. В тридцать втором летом начал он писать роман. К моменту ареста в декабре тридцать четвертого года он закончил его или почти закончил. Помнила о нем что-то смутное только старшая дочь. Он задумал его, сидя как-то летом с приятелем возле развалин Храма Христа Спасителя. Они гуляли вечером по Москве (с кем — дочь не запомнила), присели покурить на каменных обломках. Вспомнили, естественно, что тут похоронены фрески ближайших предков Бруни, закурили по второй и, не сговариваясь, заговорили о наболевшем. Странно это все, сказал один из них: разрушают великолепные сооружения, чтобы строить другие, только обещающие стать такими же, что выйдет вряд ли. Грабят, отнимают и насилуют — чтобы восторжествовала справедливость. Казнят, чтобы навек искоренить убийство. Принуждают, чтобы труд в дальнейшем стал радостью.

А как неслучайно изменился словарь ежедневной жизни, сколько новых зловещих слов стало ежедневно витать в воздухе! Выявить, чистка, вскрыть, разоблачить, обезвредить — от перечня этого на душе становится зябко, вы не чувствуете? А мания грандиозности! Она ведь тоже отчетливо слышна в языке. Величественный, колоссальный, гигантский, титанический, чудовищный. А неслыханный, небывалый, величайший — чем хуже? А борьба, борьба какая? Бешеная, беспощадная, смертельная, каленым железом…

Собеседники говорили, перебивая друг друга, и неважно уже было, кто что сказал, ибо одно и то же они выкладывали друг другу, описывая новый словесный, новый психологический, новый событийный климат в их любимой обезумевшей стране.

А логика, логику вы слышите? Борьба есть борьба, революция есть революция, приказ есть приказ, единство есть единство…

Вот последнее их очень занимает и беспокоит. Обратите внимание, сколько к нему однозначных эпитетов появилось: монолитное, стальное, железное… черт побери, больше ничего не могу вспомнить, но точно чувствую, что есть еще; какие глаголы к этому единству: сколотить, сцементировать, сплотить, спаять. И ведь это все с замахом на мировой масштаб, в вихрях очистительного пламени. До основанья, а затем. У вас от этого набора слов не возник образ гигантского дебила, который все способен своротить, сломать и порушить, а о смысле своего деяния просто пока не думает?

Не знаю, право, мне больше по душе блоковское из «Двенадцати» — помните? «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз». Весь этот патруль, больше похожий на банду, — гениально описан. Им все равно, в кого стрелять: в недорезанного буржуя или в избяную Русь. В январе восемнадцатого они, как вы помните, убили только потаскушку Катьку, а нынче уже справились и с буржуем, и с крестьянином — с равной злобой и решительностью, заметьте.

А Христа преследуют по-прежнему, только Блок писал о его неуязвимости, тут само время внесло поправку.

Вы не правы. Вы обратили внимание, что эти двенадцать шли под красным флагом, и вдруг флаг оказывается у того призрака, в который они стреляют? Так что не дух христианства они преследуют, но свое душевное вчерашнее, так что здесь кошмарное намечается предвидение. А пес, пес, который только что терся у ног буржуя на перекрестке, теперь, виляя хвостом, пошел за ними? Почувствовал хозяев жизни. А как их ощутили все охвостье и все подонки, увязавшиеся вслед! Удивительная поэма, правда? Не зря после нее он онемел.

Да, но все увиденное тогда Блоком — нынче как-то странно и страшно развивается. Даже боязно пытаться в будущее заглядывать. А впрочем, поживем — увидим.

Если поживем, сказал один из собеседников. Мы ведь, похоже, выпали из естественного течения истории. Мы свидетели уникального извращения человеческой сути и жизни человеческой. Об этом надо писать.

А где печатать? — усмехнулся собеседник. Какая разница, сказал Бруни, мы должны свидетельствовать, это неважно, что записи не сразу увидят свет. Уверен я, что непременно надо именно об этом — о вывернутости наизнанку всех былых понятий. И Бруни заторопился домой. Вы спешите писать? — усмешливо спросил собеседник. Да! — ответил Бруни. И с благодарной радостью долго помнил ту минуту решимости и отваги.

Где он теперь, неизвестный этот роман? Сожжен? Растащен по листку? Истлел? Или валялся где-то в кладовых Лубянки, где наверняка хранились (если не были уничтожены в войну) многие другие рукописные свидетельства века, отобранные при арестах и исчезнувшие вместе с авторами. Что-нибудь отыщется наверняка, подумал Рубин с таким живым чувством, словно и ему еще доведется их прочесть. Нет, подумал он, не доведется. Внукам разве. Но теперь уместнее подумать, чем Николай Бруни дышал все эти годы.

Ибо тому, кто не был энтузиастом (в разное время и в местах разных впоследствии и энтузиасты прозрели), было нелегко дышать.

Вверх